ИСТОРИЯ МОЕЙ ДУШИ


1906 год


      20 января. Париж.

      Приехал Бальмонт*.

1907 год

      1 марта 1907*

      Певучая и сладкая скорбь. И ясно, и больно, и я не могу определить точной причины ее. Такую же радостную грусть испытывал я только два раза в жизни - когда я уезжал из Москвы и плакал в вагоне, и в St. Cloud.
      Вчера был долгий и знаменательный разговор с Анной Рудольфовной. "Я должна сказать тебе грубые слова... которые я никому не говорила. Я не могу говорить об Аморе. Я не могу видеть эти испуганные, страдающие глаза. С детства испуганные при каждом окрике. Когда я пришла в больницу к Лидии Дмитриевне*, она хотела оставить Вячеслава Ивановича и уйти. Тут не Городецкий*, не отделение, а Аморя. Она ей страшно не понравилась при первой встрече. Она напомнила ей жену Вебера*. Вырождающийся тип, медленные слова. Но после это прошло и сменилось восхищением. У ней была боязнь, что она из тех, которые должны жить в атмосфере страсти, которые привлекают, но сами ничего не дают и не отпускают, Вс[нрзб.] когда Джунковский ушел и забыл, она позвала его*. Этого нельзя простить. Я видела ее мужа. Это чудовище. Но это она сделала его таким. Она заставила его изнасиловать себя. Надо: или... или... Нельзя жить на середине. Или... или... Обе дороги хороши.
      Ты приехал из Цюриха совсем иным, чем уехал от меня. Я тогда простилась с тобой. За эти годы ты ни разу не поднялся до прежней высоты. Ты останешься там... там...
      Ко мне ты можешь прийти только тогда, когда ты навсегда выберешь дорогу. Одну из дорог. Или одну, или другую".
      Она говорила властно и величественно, обращаясь ко мне на ты. Тогда и я почувствовал эту великую скорбь разлуки с самым дорогим, которая третий раз в жизни поднялась во мне. Я радовался тому, что Аморя любит Вячеслава, но не будет принадлежать ему. Я знаю теперь, что она должна быть его до конца. Или уйти. Но она не уйдет. Или... или... Я знаю, что должен сделать, и эта мысль жжет меня. Иной дороги нет. Я думал ночью о том, что я должен сам убедить, послать, заставить ее уступить тому, что я для себя не смел, не посмел желать; Вячеслав не должен приходить тем путем, средним, как я. То, что я не смел требовать для себя, я должен требовать для другого. Тоска этой жертвы - я знаю ее очень давно, с отрочества. Она приходила ко мне и повторялась, как предвестие, так же, как и тоска смертной казни. Одно наступило, другое тоже наступит. Это я знаю теперь,
      Утром я проснулся и огляделся. Все пусто и ясно - мыслей не было. Я внимательно посмотрел внутрь: мысль пришла: надо отдать все, надо, чтобы Аморя была до конца его.
      Я не вижу для себя сейчас иного пути. Все дали закрыты ближним - то, что сейчас. Если эту скорбь и эту жертву я преодолею, освобожусь ли я? Я не хочу думать о будущем пути. Я хочу расти, вырасти, не сознавая, не хочу думать о себе и своем пути.
      Сегодня я возвращаюсь в Петербург. И все-таки больше всего меня пугает мама*. Мне не хотелось бы, чтобы она была и видела. Не надо, чтобы кто-нибудь был и видел. Она не должна видеть.
      Вчера утром длинный разговор с Эртелем*.
      "Вы пропустили в своей лекции* то, что так же важно, как пол, - голод. Вселенский голод. Материя голодна. Материя жаждет. Иуда - это голод материи, а не пол".
      Он упрекал меня за то, что я читал лекцию в этом "блудилище".
      Потом был у Рябушинского*: "Знаете, эти портреты меня не удовлетворяют художественно. Они совсем не подходят к моей коллекции. В них нет красок. В них я совсем не вижу красок. Это только внешнее сходство". Чувствуя страшное оскорбление и гнев, я ответил, что я тут являюсь только посыльным и не считаю себя вправе высказывать свое мнение, хотя и имею вполне определенное мнение и о достоинстве картин, и об его поступке.
      Он был очень взволнован, красен и сконфужен. Мы долго сидели молча. Он смотрел то на меня, то на портреты и говорил:
       "Можно иногда видеть людей насквозь... так... кости, мозг... "
      - Что же вы видите в моих костях?
      "Знаете... человеку иногда свойственно колебаться... убеждения постепенно меняются... Я чувствую, что я колеблюсь... Простите: мне надо поговорить по телефону"...
      Он оставил комнату и исчез. Милиоти* и Тастевен*, которые накануне очень восхищались портретами, хранили молчание.
      "Отчего Николай Павлович сегодня так волнуется и конфузится?" - спросил я.
      "У него какие-то неприятности".
      Мы долго сидели и говорили. Тастевен просил позволения перевести "Пути Эроса" по-французски. "Почему Вы не предложите их для "Золотого Руна"?" - Мне как-то не хочется.
      Я снял портреты и спрятал их в папку.
      "Я беру портреты. Богаевского Вам оставляю*. Хотите "Пути Эроса"?"
      -Нет.
      - До свиданья.
      Вчера же, после Рябушинского, был у Ольги Михайловны*. Я боялся видеть ее скорбь. Но она так прекрасна, гармонична и закончена - ее печаль. Она возвышает, а не пригнетает.
      "Макс, я хотела убить себя сейчас же после его смерти. Но подумала, что мне надо здесь остаться, чтобы молиться за него, чтобы жить за него. Только я не знаю, как надо очиститься. Библию я пробовала читать, псалтырь - там все "Бог - мщенья, Бог - гневный". Я не верю такому, Макс. Теперь вот "Бранда"* читаю. Неужели же все это так? Неужели же то, что вот я повесила все портреты Мишины, это идолопоклонство?"
      Мне вспомнилось, как Маргарита Алексеевна была у нее и она показывала ей рубашечки Глеба ("я уже ему мужские рубашки шью"). "У нее глаза сожжены слезами. Солью съедены", - говорила Маргарита Алексеевна.
      Я просил Анну Рудольфовну побывать у нее, и она обещала.
      Сегодня утром я ездил на городскую станцию брать билеты. Сердце тоскует, точно что-то совершается в Петербурге. Я знаю, что надо делать, но мне страшно, страшно тяжело. Я представляю, как Аморя уйдет от меня и придет другой.

      2 марта.

      Дома, Теперь 9 часов утра. Все спят. Я хожу по пустынной серой квартире, и мне кажется, что башня совсем опустела. Амори нет - она спит в комнате Лидии. Мне обидно и больно, как ребенку, что меня не встретили, меня не ждали. Мне хотелось бы видеть только ее, говорить только с ней. Мне чуждо здесь одному, и мне хочется уйти, и в то же время все меня привязывает и душа моя не может жить в ином месте. В душе у меня отречение и непреодолимая боль. Милая моя девочка, нежная зайка. Я сам должен толкнуть ее к окончательному шагу. "Нельзя жить в атмосфере страсти - привлекая и ничего не давая, сама не отдавая и не отпуская от себя. Или... или..."
      То, что я не смел, не чувствовал права потребовать для себя, я должен потребовать для Вячеслава. И тогда... Ведь я никогда не мог ради себя отказаться от Амори, я ради нее, ради предутренней девственности, ради "запотевшего зеркала озер"* отказывался. И если утреннее зеркало будет разбито и если я тогда полюблю ее, уже неотвратимо, как женщину...
      Вчера весь день в Москве у меня было безысходное томление. Казалось, что что-то совершается... Я бродил по большому дому и не мог ни с кем разговаривать. Вдруг приехала Анна Рудольфовна, и мы сидели несколько минут вдвоем. Она говорила призывные, возвышающие слова. У ней были пылающие щеки и бриллиантовые глаза.

      3 марта.

      Вчера я приехал. Тоска моя прошла тотчас же, как только я увидел Аморю. В мою комнату вошла Лидия и удивилась, что я приехал. Я пошел тогда в ее комнату, где спала Аморя. Она уже встала и была в красном хитоне, который был мне чужд. Я не мог при Лидии ничего сказать ей, но когда мы ушли в нашу комнату, я почувствовал, что вся тоска моя снесена волной счастья. Я говорил ей, как вчера я отрекался от нее и отдавал ее. Пришла Лидия. Она говорила о том же вчера.
       "Нельзя вносить насилия в эту область. У Маргариты есть своя стихия - нежность. Третий род любви".
      Нежность... в этом слове для меня был исход. За чаем я рассказывал об лекции, об Москве.
      Вячеслав был скептичен, резок, насмешлив. Что-то горело и жгло его. "Я тебя все-таки люблю. Не уважаю, но люблю. Конечно, я бы мог много пунктов для уважения найти".
      После обеда был длинный разговор с мамой об ней самой. "Я чувствую, что я так могу дойти до самоубийства". Я говорил много и долго, упрекал ее в том, что у нее нет активного отношения к людям, ставил в пример Ольгу Михайловну Она была грустна, с тем страшным каменным лицом и каменным голосом, что появился у нее в последнее время. Я лег рано в постель, у меня был жар. Она сидела около меня, и лицо ее совсем преобразилось и оживилось.
      Пришла Аморя. Тогда начался длинный разговор в постели. Я чувствовал рядом с собой это милое детское лицо, эти милые ласковые руки, в которых прохладное успокоение.
      "Я буду покорной, Макс. Он мой учитель. Я пойду за ним всюду и исполню все, что он потребует, Макс. Макс, я тебя никогда так не любила, как теперь. Но я отдалась ему. Совсем отдалась. Понимаешь? Тебе больно? Мне не страшно тебе делать больно. Я гвоздь. Я и его распинаю, и тебя. Он, может быть, единственный человек, вполне человек. Он сразу живет на всех планах, одинаково сильно. Знаешь, когда он смотрел карточку Штейнера, он сказал: "Это специалист". Штейнер отказался от человеческого, а он нет. Он так же велик и остается человеком. Макс, он и твой путь. Ты отречешься от меня. Тебе будет больно. Но ты свой путь найдешь".
      И она медленно крестила меня.
      "Ведь ты меня родил такою, как я есть. Ты мне нашел меня. И я тебя после породила".
      Я сказал: "Значит, ты уже больше никогда не будешь моей". Она вдруг опустила голову и заплакала. И я не мог отличить, плачет ли она или смеется. Мы долго целовали и крестили друг друга. Потом потушили лампу и заснули. Когда скрипнула дверь и вернулся Вячеслав, Аморя накинула шубу на рубашку и ушла. Я зажег лампу и стал читать. Мне не было ни грустно, ни радостно, Я был совершенно спокоен и равнодушен и с интересом читал о динозаврах. После она пришла. "Мы ужинали. Говорили о причастии". Потом мы заснули, и, засыпая, я вспоминал, как днем сквозь сон я слышал голос, который говорил басом: "Макс, пора", "Макс, вставай" - и не мог решить, кто из обитателей башни говорит это и, раскрыв глаза, узнал, что это кошка.

      6 марта. Вторник.

      Эти три дня я провел в смутном тумане лихорадки, насморка и острой боли горла. Все притупилось, и боль притупилась. Единственное, что я помню ярко, это астральное видение Вячеслава. Это было в пятницу ночью. К нему пришла Анна Рудольфовна и по очереди приводила всех нас: Аморю, Лидию, меня. "Это дитя мое возлюбленное*. Отдаю ее тебе", - сказала она про Аморю. Я, приведенный во сне, сказал: "Люблю тебя. Прощаю. Я коснулся воды. А ты вихрь вихревой".
      Сегодняшняя ночь - страшная, полная кошмаров. Я видел сон, что я ночью в театре за кулисами. Идет репетиция страшной пьесы, с убийствами и привидениями. Но что это не пьеса, а на самом деле, и в театре нет публики, и какие-то зловещие грозовые сумерки стучатся из залы. Проснувшись, я сижу и смотрю в ночь. Голова сильно болит. Ужасы снов здесь рядом. Кошка ходит по пустой комнате. Аморя спит у Лидии. Я слышу острый шепот голосов в той комнате, который жужжит у меня в самом ухе. Просыпаюсь поздно. Входит Аморя. "Я страшно устала. Не спала. От Лидии я ушла в 8 часов утра и была у него. Он был страшно взволнован. Он упрекал меня в малодушии, в трусости, в том, что у меня нет настоящей любви, что я не могу любить до конца. Он даже бил меня".
      Все жала боли подымаются снова во мне при этих словах. Я говорю, задыхаясь, что не могу перенести, не могу. Я мог отдать тебя, но не могу допустить насилия, упреков. "Макс, ты не должен сердиться, ты не должен страдать. Ведь ты совсем отдал меня. Мне было сладко, когда он бил меня". Она откидывает халат и показывает разорванную рубашку.
      "Макс, ведь я уже его. Ты это должен знать. Если это не случилось сегодня окончательно, то только потому, что у меня является инстинктивная самозащита от боли. Но это будет. Я была уже почти его. Макс, ты должен это знать. Ты ведь отдал меня".
      "Нет, я не отдал тебя..." - говорю я. Потом говорю: "Боль не должна останавливать тебя. Это малодушие. Ты должна сделаться его до конца". Потом я чувствую, что у меня текут слезы и я целую ее ножки.
      Я запер двери, чтобы никто не входил и не видел меня, Я говорил всем, что у меня страшный насморк и голова болит. То, что мне казалось таким возможным, теперь стало невыносимо, невыносимо больно. Огромная обида встает и растет. Я тоже, как мама, "не требовал ничего для себя". За то, что не требовал, за то расплата. Но я чувствую, что и теперь не потребую, не смогу потребовать. Во имя чего смог я требовать? Вячеслав требует во имя страсти... Я не считаю возможным во имя нее требовать. За недостаток дерзости во мне?
      Мне было невыносимо в этой большой, пустынной комнате, в которой были разбросаны вещи. Каждая вещь, которую я видел, чем-нибудь относилась к прошлому. Каждое воспоминание было жгучим жалом.
      Я раскрыл старый дневник тех лет. Но это было совсем невыносимо. Я подходил к постели, где лежала она, и чувствовал, как начинают капать слезы. Она брала меня за руки. Я говорил: "Нет, не целуй меня, а то ты заразишься насморком". Были уже сумерки.
      "Макс... Милый Миша-Мишута... Ведь ничто не изменилось между нами. Я только теперь полюбила тебя. И я тебе делаю больно с полной уверенностью, что так надо. Я не боюсь тебе делать больно, Макс. Я еще больнее буду тебе делать. Ты должен воплотиться, Макс".
      Я вышел из комнаты и пошел к Вячеславу. Он спал. Я сел на постель, и, когда посмотрел на его милое, родное лицо, боль начала утихать. Я поцеловал его руку, лежавшую на одеяле, и, взяв за плечи, долго целовал его голову.
      "Макс, ты не думай про меня дурно. Ничего, что не будет свято, я не сделаю (он сказал не это слово, но я не могу вспомнить его). Маргарита для меня цель, а не средство". И он говорил мне о своей первой жене*, о разрыве с ней и о том, как после разрыва, уже возвращаясь в Россию, он снова сошелся с ней - спасительное падение. Потом он говорит об антиномиях*, о том, что жизнь должна струиться непрерывными струями. Но я не слышу его слов. Я вижу его и чувствую странную сладость проходящей боли, чувствую, что ему я могу отдать Аморю. Лидия с нетерпением, с настойчивыми криками многократно зовет нас обедать.
      После обеда мы сидим все около постели Амори. У ней вспухла вена на руке. Она все не может заснуть после бессонной ночи. Я смотрю на Лидию и только теперь начинаю сознавать всю ту муку, которую она должна переносить. Я понимаю, почему она говорит, что надо быть вчетвером, и потом, что она хочет уйти... Так же как я, она мучится в одиночестве и, когда видит Аморю, забывает все, как я, когда вижу Вячеслава. "Только не надо никакого насилия - говорит она, - чтобы ни одно семя, взошедшее в одном из нас, не было погублено". Я чувствую в эту минуту бесконечно далекими от себя те мысли, что они далеки и чужды мне...
      Вечером приходят гости, Кузмин читает свою повесть "Картонный домик"*. Аморя спит в нашей комнате. Рядом с ней красные азалии. Я долго сижу над ней. Тихонько стучится Вячеслав. "Макс, почему ты ушел от нас?"
      - Мне тяжело быть на людях. Мне тяжело видеть тебя издали. У меня рождается мнительность. Мне начинает казаться, что я лишний. Только вот так, когда я вижу твои глаза, я верю тебе, каждому слову твоему.
      Потом я ухожу к себе тихонько, чтобы не разбудить Аморю, и пишу этот дневник. На моих веках сладость сна и слез, а в душе успокоение. Любить Вячеслава вместе с Аморей - это единственный путь. Любить вместе, требовать... но не быть далеким и скорбным свидетелем, как мама.

      7 марта. Среда.

      Смутный день для меня. Все мои решения и желания переменчивы. Аморя встала утомленная и больная и ушла к Кудрявцеву*, сказав, что долго не вернется. Я убрал комнату. Переставил кровати, привел все бумаги и книги в порядок. Утром разговор с Вячеславом в его комнате.
      "Да, в Маргарите нет ритма, она больна. Но этот ритм она должна найти внутри себя, в своей любви. Одно из двух - или ты мне доверяешь или не доверяешь?"
      - Я доверяю тебе во всем, кроме здоровья.
      Разговор был долгий. Но я чувствую отдаленность. Он доказывал убедительно, но слова не достигали до меня. Я подошел близко и взял его за руки, чтобы физически почувствовать интимность.
      "В моей любви не было слов: мой, моя. Я отдал свое "я". Я принял ее в свое "я". Ты ее любишь, так прими и меня. Поэтому, когда я с тобой, лицом к лицу, я тебя люблю, как она. Радостно отдаю тебе ее - меня. Но когда ты говоришь о ней, как о третьем, мне невыносимо".
      Он переменяет строй своей речи и там, где нужно сказать "она", говорит "ты". Упоминает о "Руанской Формуле". Меня это упоминание, как ссылка на что-то общеизвестное, страшно оскорбляет. Я чувствую, что "это" в Руане уже перестало быть тайной - таинством.
      "Не говори о Руане".
      "А, если ты таким тоном... Хорошо, я не буду упоминать о Руане".
      В конце разговора он говорил о том, что ему надо часть пройти вдвоем с Аморей. У меня рождается странное желание уехать сейчас же в Италию. И мне это кажется радостным и манящим.
      Потом разговор с Лидией.
      "Я никогда не забуду той ночи, когда она пришла с Вячеславом в мою комнату. У Маргариты было такое лицо... Иоанны д'Арк. И Вячеслав был в упоении, говорил, что она обещает ему новую любовь. И мы с таким восторгом оба целовали ее ноги. Может, она изменит этому лицу, но я его не забуду. Это было одно мгновение. Но мгновение это - обет вечности. Я знаю теперь, что это возможно. Я не верила действительности, а теперь знаю, что это есть".

      8 марта. Четверг.

      Вчера вечером, когда я писал эти слова, Аморя была у Вячеслава в комнате. Я слушал каждый звук и думал - если они не разойдутся до утра, я буду сидеть так до утра. Щелкнула дверь Лидии:
      "Вячеслав, я прихожу сказать тебе, что это бесчестно. Ты знаешь ведь, что Маргарите надо спать. Пожалуйста, не приходи ко мне. Я ложусь". Дверь захлопнулась. Молчание. Мне казалось, что прошло несколько часов, но, верно, это было несколько секунд. Аморя пришла спать. Мне надо было ей сказать очень много. Теперь я не мог говорить от радости, что вижу ее.
      "Аморя, ну видишь... Я воплотился. Я теперь знаю боль. Я несколько дней тому назад знал только радость. А теперь все боль. Вся наша жизнь с тобой, все наше прошлое каждым мгновеньем своим во мне болит. Я уже чувствую, что теперь бы я не мог прийти в комнату к Вячеславу, когда ты там. Я бы сидел здесь всю ночь и мучился бы, и ждал".
      Мы легли. Все прошло. Вячеслав пришел. Опять у меня был порыв любви к нему. Мы держались с ним за руки. Я чувствовал, что отдаю ему Аморю радостно и совсем. Я целовал его голову и его руки. Но он тоже целовал мою руку. И мне на мгновение сделалось страшно больно, точно он не хотел принять моего поцелуя. Но все это прошло, и мне было радостно и спокойно. С этим же радостным спокойствием я проснулся утром. Я делал гимнастику, обливался, чего я не делал во время болезни, и сосредоточивался. Все было ясно. Я спокойно мог видеть, как Аморя уходила из комнаты и возвращалась. Мне надо уехать, думал я. Я уеду в Италию на месяц. Теперь там весна. Потом я вернусь. Тогда все определится, все будет ясно. Я тогда приму Аморю уже по-новому. Но все это неожиданно оборвалось.
      Мы говорили в комнате Лидии - все вчетвером. Лидия горячо упрекала Вячеслава в насильственности. Он сказал между прочим: "Я испытывал душу Маргариты". Я вдруг этого не вынес и сказал: "Я не могу допустить испытаний над человеческой душой". Но оказалось, что я это не сказал, а закричал, сжавши кулаки. Тогда Вячеслав сказал: "Я имею право, потому что взял его". Я выскочил из комнаты. Потом вернулся. Но уже не мог говорить. Весь день был проведен в сильнейшем волнении. Я долго, долго говорил Аморе о том, что все разрушилось. Когда она взошла в комнату откуда-то, я стал целовать ее руки и опустился, чтобы поцеловать ее ноги. С ней вдруг сделалась истерика. Она захохотала и упала на кресло. Я бросился за водой, но облил ее, вместо того чтобы дать ей напиться. "Уйди. Дай мне быть одной. Мне стыдно". Я отошел на другой конец комнаты и замкнул дверь на ключ. Подбежал Вячеслав. "Макс, отвори сейчас же". Я отворил. "Не подходи к ней". Он подбежал. "Что случилось?" - "Я не знаю. Мне казалось, что у меня что-то запуталось в ногах, что я падаю". - "Макс?" Я молчал. Мне не хотелось сказать ему, что я целовал ее ноги. Я ждал, чтобы он ушел. "Вы здесь совсем потеряли голову Макс, есть Божья правда. Я беру ключ от комнаты. А то Вы здесь замыкаетесь". Он взял ключ и вышел. Я в полном бешенстве бросился за ним. "Вячеслав, ты не смеешь". Но сразу остановился, вспомнив, что рядом в комнате Марк и Троцкий*.
      Он вернулся в комнату. "Ключ у меня в кармане, а со мной ты можешь делать, что хочешь". Ходил по комнате и говорил. Я расслышал только слова: "С психическими больными..."
      Когда он ушел, также со мной началась истерика. Я горько плакал, по-детски. Подымал голову на Аморю и опять плакал. Я говорил бессвязные слова:
      "Он мне хочет показать свою власть. Я не могу и не хочу бороться с этим, в этой области. Он теперь будет обращаться со мной, как с душевнобольным... Он обрывает меня. Он ненавидит меня. Я не хочу быть соперником... Аморя, это дурной сон. Мне кажется, что я сейчас проснусь, что, может, после Парижа ничего не было. Аморя, девочка моя".
      А Аморя говорила: "Это я виновата, я не выдержала. И все сорвалось. Макс, как же случилось, что все было так хорошо... Макс, ведь ничто у тебя не отнято, Я люблю тебя больше, чем раньше". Мы долго плакали вместе. Потом успокоились.
      "Да, Макс, вижу - ты прав - тебе надо уехать на время. Я не вынесу этого. Только поцелуй мне вот этот крест, что между нами всегда останется наше".
      Мы оба поцеловали старинный крест. Перекрестили друг друга. Я положил ей руки на голову.
      "Милая моя девочка. Благословляю тебя на любовь, на все, что бы ни случилось. Господь с тобой!"
      Она поклонилась мне в ноги.
      Мы вышли в коридор. Там стояли Вячеслав и Лидия.
       "Макс, ты хочешь подать мне руку?" - Не только руку подать, но поцеловать хочу тебя.
      Мы вдвоем ушли в мою комнату и долго говорили. Снова все, все прошло. Пришла Аморя и лежала между нами и говорила: "Дайте мне вот так отдохнуть между вас". Теперь Аморя снова в комнате Вячеслава, а Вячеслав будет ночевать у меня.

      9 марта. Пятница.

Все, что происходило эти дни, мне кажется наваждением. Все с меня как рукой сняло. Я не сосредоточивался эти дни, и вот что-то сорвалось у меня внутри. Сейчас снова все натянуто и все повинуется мне.
      Моя гимнастика утром произвела на Вячеслава очень сильное впечатление, о котором он пространно и комически всем повествовал. Приходила к нам утром Зайка и тактично садилась на мою постель, но ближе к нему. Я очень долго и упорно сосредоточивался и приводил свою душу в порядок. Потом писал статью об "Драме жизни"*. Вышел в первый раз из дому, заходил в редакции, заходил в книжные магазины, купил Аморе белых роз. Меня сейчас же позвали к Лидии, когда я пришел. "Тсс..c..c... Вячеслав этого еще не знает..." Погодите - я решил не ехать в Италию...
      "Вот как все устраивается. Ты знаешь - Маргарита решила ехать на месяц в Висбаден". - Ах, как я счастлив. Тем более мне не имеет смысла ехать в Италию. Я купил себе книги об Ассизи и могу стихотворения писать и здесь. Как я рад, что Аморя сама решила.
      "Только не говори об этом Вячеславу Он будет рвать и метать". У мамы сидела Орлишка* и Вал. Матв., а у Вячеслава Чулков*. Мы ужинали вместе. Несколько минут мы были одни в нашей комнате с Аморей.
      "Макс, моя любовь к тебе, кажется, до апогея доходит. Между нами всегда будет счастье. Наше счастье. Вот здесь", - говорила она, показывая глазами на пространство между нами, в то время как руки наши мы положили друг другу на плечи.
      - Как хорошо, что ты едешь лечиться. Мы измучили тебя. Мне странно вспомнить мои вчерашние слезы.
       "Как ты плакал: закрыл глаза и открыл рот, как маленькие лети И я тебя все спрашивала: "Макс, что ты плачешь, что ты плачешь?" А ты посмотрел на медведя с утенком и опять заревел".
      Вячеславу сказали, что Аморя едет. Только что я слышал, как Лидия через коридор кричала ему: "Путь!! Путь!! Да, ты путь! Чертов путь!!" Я заснул, но поздней ночью проснулся, т. к. опять щелкнул ключ в комнате у Лидии и снова по коридору пронеслось вихрем проклятие: "Бездельники... Жиробесы!! Полуночники. Это бесчестно! Слышишь, Вячеслав?" Потом какие-то слова о постном масле, и Вячеслав быстро вошел в мою комнату и стал раздеваться. Я притворился спящим. Но начала ходить кошка, в дверь скрестись. Я ее выпустил. Потом подошла к двери мама со свечой, чтобы впустить ее. У Амори был свет. Я вошел. Она сидела усталая, с горящими глазами:
      "Не спрашивай меня. Я страшно устала". Я ушел под гнетущим чувством того, что Вячеслав уговорил ее не ехать в Висбаден.

      10 марта. Суббота.

      С утра Аморя ушла в церковь - причащаться. Вячеслав с ней. Лидия ушла в сад. Я дожидался возвращения Амори и мучился опять сомнениями в Вячеславе. Сосредоточивание не дало мне полного владения собою, и вся обида, личная и жгучая, продолжает шевелиться, готовая вспыхнуть.
      Пришла Аморя. "Он уговорил тебя не ехать".
      - Ах! Разве я смогу уехать?
      - Что же было?
      - Лидия крикнула ему: "Ты знаешь новость, что Маргарита едет в Висбаден?" Он обернулся: "Маргарита, это правда?" И я вдруг очень глупо сказала: да, но ведь это только на 4 недели. Он страшно изменился в лице. Он мне говорил, что он увидел, что я действительно его не люблю, если могла в тот момент, когда только стали слагаться наши отношения, вдруг решить ехать в какую-то санаторию. Ах, как он говорил, Макс. Он говорил про себя, что жизнь от него отворачивается. Скульптор, который изваял его, не может продолжать работы. Он гениально говорил. Он сравнивал себя с Лиром, который в гордости не захотел больше повелевать и остался покинутым. Макс, он Тантал.
      Я пошел на вернисаж выставки "Нового общества"*, где картины Богаевского. Я не ожидал видеть так много народа. Это меня изумило и оглушило. Я почувствовал, что века прошли с тех пор, как я видел людей. Я был рассеян. Никого не узнавал, говорил невпопад. Потом немного пришел в себя. Возвращаясь, я принял несколько важных жизненных решений. Я решил, что я не должен связывать планов своей жизни с Амориными планами. Что все лето я проведу в Коктебеле, а осенью отправлюсь в Париж. Она же поступит так, как ей заблагорассудится, - поедет со мной или останется в России. Что мне рано еще иметь дело с людьми. Что теперь мне надо еще несколько лет сосредоточенной и одинокой работы.
      Это все я сказал Аморе и стал писать письмо Анне Рудольфовне.
      Приходила Орлишка и увела маму к Давиденке. Затем мы были вчетвером. Один момент разговор чуть было не принял острый характер, когда коснулся Анны Рудольфовны, но все прошло благополучно.

      12 марта. Воскресенье.

      Я долго не мог заснуть от беспокойства и тоски. Выглядывал в коридор. У Амори - тьма. Лег. Опять зажигал лампу и читал, опять тушил. Вдруг Аморя пришла. "Я не смогла спать от беспокойства и хотела тебя видеть". Ушла к Лидии. Я заснул. Через несколько часов опять пришла Аморя: "Покойной ночи... Мы только что говорили... Решено общее fuoco spirituale"(Духовный огонь (итал.)).* Я радуюсь, но сон сильнее. Утром, когда моюсь, Аморя кличет:
      "Я хотела к тебе вчера прийти ночевать. Но Вячеславу было больно. Я не пошла".
      Негодование мое подымается. Мне трудно побороть его, даже сосредоточиваясь. После длинный разговор с Вячеславом:
      "Если это тебя может успокоить: у меня нет слепой страсти к Маргарите. Только если будет неизбежно, она может стать моей. Даже страстного влечения недостаточно. Конечно я могу обмануться, но ты понимаешь, в каком смысле. Скорее Маргарита может меня обмануть, чем я".
      После мы говорили об всех волнениях этих дней. Я говорю подробно, но уже бесстрастно о моих оскорблениях. Мы выходим радостные, близкие и дружественные. Мы едем с Аморей на выставку и после к Поликсене*. Весенний день. Новая жизнь. Она едет в Царское Село в санаторию, а я еду с мамой в Коктебель, как можно скорее. Летом я приеду в Богдановщину. Мне надо освободиться, самоутвердиться. Я всю свою жизнь ломал и гнул перед Аморей. Для полноты любви мне надо самому свое найти, и тогда только я могу дать ей все.
      По возвращении неприятный разговор с мамой. Я груб и раздражителен. Она очень огорчена и негодует.
      После чая мы все у Амори на постели в комнате Вячеслава. Всеобщий мир и благоволение. "Я за каждый новый день боюсь", - говорит Лидия. У всех такое же чувство. Все стремятся разъехаться, отдохнуть, успокоиться от этой нечеловечески напряженной атмосферы последних дней.

      12 сентября 1907.

      Прошло полгода. Полгода в Коктебеле*...
      Я снова даю себе слово продолжать записывать каждый день. Вчера вечером мы вышли с Аморей в горы, недалеко, на холмы по развалинам города*. Совсем померкло. Закат был чистый и холодный, точно восход. Пустынные долины были золотисто-черны и дики. Она смотрела на меня снизу и прижималась лицом к колену моему и говорила:
      "Если бы мне только раз увидеть его... Я все-таки не понимаю психологии людей, которые не пишут... Но, не понимая, уважаю... Мне только на один день увидеть его... Ах, Макс, он совсем изменился... Хочешь, я расскажу тебе еще раз, как я ездила туда*. Меня Вера* на вокзале встретила и сказала, картавя: "Я Вера. Я приехала Вас встретить". Потом мы ехали в лунном тумане. Очень долго. Мне казалось, что это сон. И только хотелось не проснуться. Все-таки во сне встретиться с ним. И я видела совсем ясно, как перед лошадьми шли три фигуры, обнявшись, отступая, лицом к лошадям.
      Потом он был на верху лестницы. И мне казалось, что у меня не хватит сил подняться. Я шла медленно, медленно. Он меня обнял и ввел в комнату. "Нам нужно решить, необходимы мы друг другу или нет". Лидия поцеловала меня с холодным, неприветливым лицом. Потом меня повели в мою комнату. Она была тоже пустая, деревянная. Полотенце висело на полке с красными цветами. И стояла кровать, покрытая моим одеялом. Тем, что у меня с пяти лет. Так что, понимаешь, не могло быть никакого сомнения в том, что это моя комната. И он ко мне совсем по-иному относился - по-отечески. Говорил: "Хочешь, выпишем сюда твою маму или Макса". Мы говорили очень долго. Потом Лидия позвала его, и по голосу можно было понять, что она плачет. Она говорила: "Я больше не могу так жить"... Он успокаивал ее. Потом я пошла к ней. Он уже ушел спать...
      Он говорил Лидии: "Если бы ты могла до конца развенчать Маргариту, то ты убила бы ее".
      Аморя все говорила, уткнувши голову мне в колени. Я держал ее голову и смотрел на небо. И чувствовал, что теперь все мое к Вячеславу кончено. Что в этом больше моей боли не будет, только ее во мне. И я молился за нее закатному небу и поручал ее сумеркам и синеве, как когда-то в Цюрихе.
      Вчера днем она рассказывала мне про Нюшу:
      "Ты знаешь, она написала зимой Бальмонту письмо и прислала его с букетом сирени. Он был страшно удивлен. Всем показывал письмо и восхищался. На следующую неделю вдруг в тот же день приходит опять букет. Нюша была страшно удивлена. И тогда прислала еще букет: Бальмонт с ума сходил от ее писем. И потом перестал их уже показывать. Он все требовал свиданья. Елена страшно ревновала и настаивала на этом. Он ответил на письмо, что больше не будет писать. Тогда стали приходить букеты из грустных трав и цветы слезками, без писем*. Он совершенно обезумел. Когда он Нюше показывал письма, она их критиковала, и он думал, что она ревнует его. Потом, когда Нюша заболела, то она посвятила в это Катю. Та была страшно изумлена. И оказалось, что второй букет прислала она".
      Эти дни мы ожидаем приезда Нюши и Лайзы*. Они не едут и не телеграфируют.

      15 сентября.

      Накануне - телеграмма о выезде Нюши и Лайзы. Ночью проснулся от крика в комнате Амори. Она стонала и корчилась в постели и была почти без сознания. Я сел и стал гладить ее руки, "Почему они не пишут?.. Что-нибудь совсем изменилось... Как они меня оскорбили... Лидия меня считает развратной..."
      Потом она успокоилась. На рассвете я встал и пошел в город*. Я сосредоточивался по дороге и чувствовал внутренние крылья, которые несли меня. Во время ходьбы это выпрямляет необычайно. Серебряным утром спускался с гор. Бронзой червенел виноград. Кизил осенний - лилово-розовый, линялый, алый, винный...
      Оставалось два часа до прихода поезда, и я пошел к Александре Михайловне*. Стал говорить ей о планах статей: о рифме-освободительнице, об утерянном искусстве плетения венков*.
      Она перебила меня, когда я говорил о неумении носить и принимать венки:
      "Это не в русском характере. Это не в духе православия. Все мы, в сущности, глубоко православны. Вы опять уходите от России. Мне жаль. Одно время вы чувствовали уже ее. Вы знаете, что вам надо готовиться к тому, чтобы принять венок. Смотрите - к Вашим словам уже начинают прислушиваться. Вы знаете, что Вы уже больше не имеете права шутить. Вот то, что Маргарита Васильевна не могла примириться с Вашими костюмами. Я этого уже не замечаю. Но это мешает людям подходить к Вам. К Вам станут приходить; так не обманывайте их. Смотрите - Вас всегда выделяли: женщины говорили, что вы не мужчина, - это значит, что Вы выше других. Я не говорю о том, что Вы талантливы, что у Вас больше эрудиции, чем у Вяч. Иванова и других. У Розанова, например, с его прозрениями. Но в Вас есть ясность и чистота. Вы, может быть, осуществление того, о чем они мечтают. Бессознательное осуществление. Понимаете, что Вы должны быть чисты. Для народа должны быть идеалы, конкретные, к которым можно обратиться. Вы должны быть готовы".
      Снова эти слова. На меня кладут великое обязательство. Все мне налагают большую общественную роль, которой я не знаю и о которой не думаю. Но она вне моих целей и волений. Принять ее смиренно и снести честно, если она придет. Расти к ней, как растение к солнцу. Но я искал в себе и не нашел сознательного ведения к ней. Если она придет, то придет как судьба, не как дело. Быть свободным, радостным и готовым. Я в себе чувствую теперь, вместе с полнотой жизни, готовность, радостную готовность к смерти каждую минуту.
      Аделаида Герцык* писала на днях Аморе:
      "Вчера вечером пришло Ваше письмо о молчании, о венках и телеграмме, осторожной и оглядчивой (Вячеславовой)... Какая у Макс. Алекс, свободная, безоглядная душа по сравнению с Лидией и Вячеславом! Даже приписка его нам, такая торопящая и обгоняющая жизнь (что "наши отношения кончились"), так умилительно верна для него. Пусть напишет прежде всего статью об утраченном жертвенном искусстве плетения венков".
      Я теперь думаю об этой статье - вижу ее.
      Встретил Нюшу и Лайзу. У Нюши остановившийся, детски мучительный взгляд и сдвинутые напряженно брови, когда она молчит. Но потом она оживает тихою веселостью. "Я уеду из Коктебеля совсем здоровою или совсем не уеду"*.
      4 часа с Лайзой мы мечемся по рынкам, базарам, бакалейным торговлям до изнеможения. Потом, в сумерках уже, приезжаем в Коктебель, Дом оживает в первый раз и светится всеми окнами. Я выхожу в сад и с радостью гляжу на него, освещенного и полного домашней жизнью, украшенного венками, принявшего, наконец, в себе жизнь.

      18 сентября.

      Когда мы шли в Феодосию по плоскогорьям, Вайолет* сказала мне: "Ты знаешь, моя сестра пишет мне, что она так же представляет тебя в Англии, как большую горную сосну в маленьком городском цветнике".
      Мне хотелось бы жить между людей, в которых можно читать прошлое страны. Здесь только будущее. Сама земля одинока и красноречивее поэтому.

      20 сентября. Четверг.

      Приехала Анна Рудольфовна. Вечером долгий разговор о Москве и литературных ненавистях: Брюсове, Эллисе*, Белом.
      Сила, давшая такой могучий упор таланту Брюсова, - его честолюбие. Его мучит желание быть признанным первым из русских поэтов. В этом его роман любви и зависти к Бальмонту. Теперь он считает Бальмонта побежденным, но чует еще более опасного противника в Вячеславе. Он не выступает сам борцом. Он хранит дружбу. Но в его руках его приверженцы - теперь Белый и Эллис, которых он растравляет, поджигает и спускает с цепи. Потом он говорит: "Я даю в своем журнале полную свободу высказывать свои мнения молодым безумцам".
      Эллис - Кобылинский, бывший на моей памяти поклонником Каткова, потом Маркса, потом Озерова*, Бодлера* и теперь Брюсова, которого он считает русским воплощением Бодлера, был несколько раз у Анны Рудольфовны. Он искренен и страстен до конца. У него талантливый темперамент, но сам он в поэзии бездарен. Он бескорыстное и поэтому страшное - слепое, честное - орудие в руках Брюсова.
      Мне хотелось бы написать о Брюсове макиавелиевскую книгу: "Поэт"*. Апофеоз воли и честолюбия. Этот характер и фигура, вылитые из бронзы итальянского Ренессанса.
      Я ему удивляюсь и не возмущаюсь. Я любуюсь гибким совершенством и уверенностью его тигриных ударов и выпадов.
      После многих лет я встретился с Эллисом в мае у Брюсова. Эллис читал свои переводы Бодлера, Брюсов давал ему указания. Переводы были очень плохи и бесцветны. Переводчик понимал и любил Бодлера, но совсем не чувствовал и не понимал ни русского языка, ни бодлеровского стиха.
      Брюсов хвалил переводы, давал частные указания и искусно спрашивал моего мнения, предоставляя мне высказывать осуждение, порицания. Я это и делал, вполне понимая его игру, и он ее почти не скрывал от меня.
      Эллис нравится Анне Рудольфовне искренностью и неудержимостью. Он заговорил при Брюсове: почему Вячеслав Иванов так восторгается Городецким? Брюсов ответил ему: "Знаете, Лев Львович, нельзя быть таким наивным. Кто же не знает, в каких отношениях Вяч. Иванов и Городецкий?"*
      Эллис не вполне поверил и спросил приехавшего Нувеля*. Тот засмеялся ему в лицо: "Вы совсем наивное дитя, несмотря на Ваш голый череп. Наша жизнь - моя, Кузмина, Дягилева, Вячеслава Иванова, Городецкого - достаточно известна всем в Петербурге".
      Анна Рудольфовна рассказывает, что теперь ставится всем ультиматум: Москва или Петербург*? Был разговор, чтобы поставить такой ультиматум и мне. Это до сих пор не сделано. Белый рассказывает, что Блок приезжал в Москву, каялся, мирился и отрекался от Вячеслава. Что под этими словами скрывается - трудно восстановить, но буквально я их не принимаю.
      Белый страдает, что слова "бездна" и "тайна", произнесенные впервые им и омытые его слезами, теперь украдены у него.
      "Чулков обокрал Мережковского, он его без штанов пустил" (то-то Мережковские тогда в Париже* вопили: мы наги!). В литературе - отравленная атмосфера воспаленных самолюбии. В ней погибнут многие таланты и многие страстные сердца. Белый будет одной из первых жертв.
      Я был свидетелем многих отдельных эпизодов того систематического отравления, которым губил его Брюсов, раздражая, дразня и толкая на бестактные выходки. Как некогда с Бальмонтом, так потом с Белым Брюсов как бы считал нужным поддерживать меня au courant (В курсе (франц.)) событий - и однажды я получил от него открытку: "Верно, вам небезынтересно будет знать, что я принужден был послать Андрею Белому вызов на дуэль, от которой он уклонился"*.

      21 сентября. Пятница.

      Утром мы уехали было в Судак с Вайолет. Но она упала и расшиблась. Не хотела возвращаться. Но пришлось. Я катил ее на велосипеде. Она смеялась и рассказывала о своих катастрофах с вывихами, ушибами и поломами, которых было много.
      "Мы раз втроем, я, моя сестра и брат, втроем выдернули у себя 6 зубов в одну ночь. Сперва я. Я была всегда коноводом, у меня шатался молочный зуб. Потом брат и сестра. Потом я нашла еще зуб у себя. И тоже выдернула. А сестра выдернула цельный зуб, не молочный. Наша мать была в отчаянии, когда узнала". Она мужественно переносит боль и смеется детским проказливым смехом.
      После обеда разговор с Аморей и Анной Рудольфовной о Маргарите Алексеевне, которая очень оскорблена моими письмами, особенно тем, что я ставлю в пример ей маму.
      Анна Рудольфовна диктует мне лекции Штейнера. Мы работаем усердно до самого ужина. "Человек мечтой готовит себе будущее тело".
      - Вот та мысль, из которой я исходил, пишучи Маргарите Алексеевне. Разлад между детьми и родителями в том, что дети второй раз рождаются в мечте. Этого ни одна мать не может ни понять, ни принять. Это рождение - окончательное отделение. Нет ничего легче, как словом подкосить, разрушить мечту многих лет. Это не признак слабости. Слово убивает равнодушием, а не страстью. Поэтому дети неизбежно скрывают мечту свою от родителей: великих разрушителей всякой мечты, которая в детях враждебна им.
      За ужином разговор о Танееве*. Он был адвокатом, но перестал выступать, когда какая-то газета осмелилась похвалить его и сравнить его с Плевако*. Он написал в "Русские ведомости" два блестящих фельетона, которые очень понравились. Этого было достаточно, чтобы он бросил литературу навсегда.
      Ему принадлежат такие изречения:
      "Что ж, мы с христианским терпением терпели в течение трех столетий зрелище мужицких страданий, пускай же они теперь имеют христианское терпение глядеть на наши несчастия".
      "Человеку вообще свойственно любить дурное обращение, а женщине - в особенности".
      "В социальном отношении в жизни человечества различаются 3 периода. Первый, когда люди все-таки еще очень любили друг друга. Это время антропософии. Второй период рабства. Похуже. Но хозяева все-таки еще заботились о своих рабах. Хуже всего наше время - свободного труда, когда совсем перестали заботиться".
      Когда к нему приехал Любимов:
      "А, вы друг Анны Рудольфовны? Значит, тоже сверхъестественными вещами занимаетесь..."
      - Нет, я естественник...
      - Ну, что ж - вот Боречка Бугаев* тоже естественник.
      Андрей Белый читал при нем свою поэму (что в "Весах")*. - Ах, Боречка, так и знал, что живого закопали...
      Он женился на шотландке. Встретил ее в первый раз на улице и сказал: "Я женюсь на этой девушке". Через несколько дней, встретив ее в одном доме, за обедом, он громко спросил ее: "Вы завтра к обедне пойдете? Пожалуйста, не ходите в такую-то церковь, а то вы очень удивитесь. Там будет завтра оглашение нашей свадьбы". Она побледнела, но ничего не сказала. "Она меня, верно, очень не любила, я тогда был еще безобразнее, чем теперь. Но вот мы 40 лет женаты, и согласия на брак я, в сущности, до сих пор не получил".
      Он диктовал Анне Рудольфовне свои мемуары о Салтыкове*. Когда тот в один из своих припадков раздражительности стал кричать на него, то он ушел и больше никогда не был у него, несмотря на то, что Салтыков продолжал бывать у него и извинялся: "Нет, я вижу, вы меня стали за одного из моих старых приятелей считать".
      У Танеева собраны обширные материалы о Пугачеве, которого он очень любит. Он утверждает, что Пугачев был в немецком университете и имеет его немецкие письма. У него одна из лучших библиотек в России. О ней мне весной рассказывал Эртель.
      Он никогда в своей жизни не пускал в свой дом ни одного военного, которых он не называет иначе, как убийцами.
      Я видел во сне квартиру, где я буду жить. Это было в каком-то большом городе, похожем на Париж Но был ли это Париж, я не знаю. Я помню адрес: 52 Rue Ganganelli (сперва я прочел Rue Galiani, но меня поправил чей-то голос - Ganganelli). Это может быть в Риме.

      23 сентября. Воскресенье.

      Не понимаю своей беспричинной раздражительности. Пришло сегодня письмо от Герцыков со вложением письма Лидии. Вячеславу предлагают заведование "Золотым руном". Они едут в Москву. Журнал о мифотворчестве колеблется*.
      Письмо пришло, когда мы были у Манасеиных*. Аморя была потрясена тем, что опять она узнает все из вторых рук. Мы вышли в виноградник. Она говорила: "И это называется жить одной жизнью".
      Мы на закате ходили втроем с Богаевским на пирамиду*. После Нюша пела много, долго и трогательно.
      Ночью мы вышли с Анной Рудольфовной говорить на берег;
      "Нельзя все принимать. Надо si, si! или nо, no*! (Да, да - нет, нет (итап.)) Если Аморя уйдет к Иванову, это будет смерть для Василия Михайловича. Если она примет это на себя, она этого не вынесет. Я понимаю любовь Маргариты Алексеевны. Она права в своей любви, что нельзя принять все. Если я отдала ее ему, она говорит, то не затем, чтобы он передавал ее другому. Для Амори, если она поедет в Петербург, это будет гибелью. Ей угрожает нервная болезнь, сумасшедший дом.
      Вячеслав не любит ее. Он к ней относится равнодушно. Лидия ее ненавидит, как ненавидела тогда, в самом начале, в Петербурге. Лидия вступает теперь в тот страшный период, когда женщина перестает быть женщиной, когда сходят с ума, совершают преступления. Как же отпускать ее в Петербург теперь, к ним, где ее не любят, где Лидия ее ненавидит. Ведь меня, когда мы идем, вы удерживаете, иногда грубо хватаете за локти, чтобы я не упала или не наткнулась на камень".
      Я не считаю возможным никакого насилия. Но теперь пред Аморей стоит вопрос. У ней ужас, что ее пошлют вместе с Нюшей в Италию. Она защищается, как затравленный зверек со слепым животным ужасом, хотя об этом не было еще и речи. Если она преодолеет себя и добровольно поедет, предложит поехать с Нюшей, то тогда преобразится и ее любовь к Вячеславу. Но об этом никто не может просить, она сама должна захотеть.
      Мы возвращаемся в комнату. Меня охватывает необъяснимое раздражение против Амори, которое находит себе случайный выход в потерянном халате.
      Анна Рудольфовна ложится в постель. Я сижу рядом с ней. Аморя в соседней комнате пишет ответ Герцыкам.
      Анна Рудольфовна говорит еще долго об том же, почти заклиная не ехать с Аморей в Петербург, удержать ее от этого шага, как от гибели. Потом она говорит: "Теперь пойдите к Аморе и будьте с ней ласковы".
      И вот, я выхожу в столовую и с неудоумением чувствую, что вместо ласки снова неприязнь приподнимается во мне. Она дает мне письмо. Мне оно кажется искусственным и деланным. Она разрывает его. Я чувствую, что она вся поглощена мыслью об Вячеславе, и я не могу сдержать своей враждебности, точно все то, против чего боролся я весной, все еще живо во мне. Она спрашивает, надменно и оскорбительно (так мне кажется): "Да ты ревнуешь меня, что ли, еще до сих пор?"
      Потом: "Нет, так не нужно прощаться". Мы пытаемся говорить, но у меня ничего не выходит, и я ухожу с горестным недоумением, так все это не вяжется с тем, что я только что говорил Анне Рудольфовне о себе и своем отношении к Аморе. Или это просто раздражение от усталости, сна и холода?

      24 сентября. Понедельник.

      "Ваше астральное тело* еще в беспорядке", - сказала Анна Рудольфовна, когда утром я зашел проститься и она была еще в постели.
      И опять та же дорога по горам - моя дорога этого лета, теперь вся стеклянная, золотистая осенью,
      "Нам нужно так много говорить... Мы были поражены ответом в стихах. Вера Степановна* сперва задумала стихи. Но Ада сказала - это невозможно - он пишет по две недели стихи... Тогда задумала привезти коктебельские камушки. Но дошло только первое".
      Вера Степановна Гриневич очень некрасива. У нее нервное лицо, все узлистое, с короткими, чуть волнистыми волосами, тускло рыжими. Круглая обстриженная голова, которая может быть головой сумасшедшей. Мы читаем вслух лекции Штейнера. Она поминутно перебивает меня вопросами требующими истины настойчиво и тотчас. Потом замолкает и слушает.
      Когда чтение кончено, она спрашивает: "Почему считаете Вы это истиной? В чем Ваши доказательства?"
      - Мне не надо доказательств.
      Я говорю о неизбежной реальности слов, об абсолютной достоверности рожденной мысли и т. д. Потом о спорах. Я: - Я не буду спорить и не спорю. Мне легче согласиться, чем спорить. В спорах две опасности: с одной стороны, рискуешь начать высказывать из противоречия то, что сам не думаешь, а с другой - это всегда столкновение двух отрицаний и примирение их может доставить наслаждение только третьему лицу присутствующему при споре, но не спорящим.
      - Вы не относитесь серьезно...
      - Несерьезно то, что не может улыбаться.
      Она постепенно начинает улыбаться и говорит уже менее строго: "Я никогда не встречала менее научный ум".
      Я чувствую, что она прощает мне многое и относится с симпатией.

      25 сентября.

      Мы ходим по винограднику и срываем грозди розового, синего, желтого винограда.
      - Простите, что мы заставили Вас вчера отвечать на такие недостойные материалистические вопросы. Но это так надо для Веры Степановны. Она сегодня упрекала нас, почему мы не предупредили ее, как следует к этому относиться...
      ...Вы не боитесь воздействия на вас? Мне кажется, что во сне Вы беззащитны.
      Это опять прозрение. Я вспоминаю слова Штейнера во сне, что следует держать соединенными руки.
      Мы читали Барреса* и Швоба для L'Ame Latinei.(Латинская душа (франц.)) Там будет мой перевод Клоделя*. Это решено.
      Затем я уезжаю и в золотом осеннем вечере приезжаю в Коктебель. В душе тишина. У нас в доме тоже тишина от Анны Рудольфовны и Нюши. Как вечерний ореол. Вечер я провожу с Вайолет. Я чувствую, что могу все примирить.

      26 сентября. Среда.

      Анна Рудольфовна : "Не надо ехать Аморе в Петербург. У Вячеслава нет силы. У него была. Он мог прямо войти, минуя всю земную ступень. Но он устремился в земную страсть, так же сильно и прекрасно, как он еще делает. И он глубоко ушел. Теперь ему надо пройти другой физической дорогой. И он совсем одинок. Возле него нет людей, ему близких. Он не умеет обращаться с людьми. Он губит, ломает людей. Нельзя говорить так - пусть ломаются, если сами плохи, Никто не имеет права ломать и разрушать, делать опыты над людьми. Он сломал Городецкого. Он сеет разрушение вокруг себя. Разве можно проповедовать курсисткам, давать наставления в их романах. Когда Аморя рассказывала ему про Алешу, что он не может полюбить никакой женщины потому, что так ценит и любит своих сестер, она почувствовала, что он и Лидия понимают это совсем иначе. Ведь это ужас. Какой же это учитель жизни? Где же его сила, когда он не может заставить себя ответить на письмо или выслать посылку. И Андрей Белый прав. Нельзя так относиться к людям. Он не понимает людей. А Белый пришел в ужас, когда он увидел Кузмина, с гвоздикой за ухом. "Есть два прекрасных пола", - сказал ему Вячеслав. У него нет учеников. Ему некому говорить. В этом ужас. У него, может быть, два близких человека - Лидия и Аморя. И они враги смертельные".
      После обеда Ан. Руд. диктует мне лекции. Аморя рисует Нюшу на террасе. Потом мы идем в горы к пирамиде. Теперь все будущее темно. Возможный переезд Ивановых в Москву окончательно перепутал все. Герцыки не могут остаться в Москве. Они, после долгих усилий, связали себя с Петербургом окончательно. Таким образом, Вячеслав останется там совершенно один среди враждебных сетей, раскинутых Брюсовым. Аморя ни за что не будет в Москве. Соседство с Поварской все усложняет до ужаса*. Лидия, конечно, всячески будет настаивать на Москве. Я... я не думаю о месте. Если судьба привяжет к России, я буду в глубине своей комнаты добросовестным историографом людей и разговоров, а на площадях газет - толкователем снов, виденных поэтами. Быть толкователем снов и добросовестно записывать свои сны виденные на лицах современников, - вот моя миссия в России.
      Если же я буду за границей, я буду жить стариной, чистыми идеями и буду поэтом. Я готов принять и толпу, и уединение. Что выпадет - в этом судьба.
      Вечером приходит Аморя: "Скажи, что Вы говорили обо мне с Анной Рудольфовной?" - После. - Нет, теперь.
      - Что тебе не надо ехать в Петербург. Что ты не вынесешь разрыва с семьей. Знаешь ли ты, что Нюше так плохо. Что здесь вопрос о жизни и смерти? Анна Рудольфовна говорит, что она не уедет, пока не будет ясно, что она спасена. И знаешь - я думаю, что теперь перед тобой выбор. Это большая жертва, которую никто не имеет права требовать от тебя, и только ты сама добровольно можешь совершить ее: ехать с Нюшей.
      - Пусть с ней едет Анна Рудольфовна в Италию.
      - А ты представляешь себе, скольким жертвует Анна Рудольфовна, если она поедет с ней, и сколько людей она лишает?
      После долгого молчания Аморя говорит;
      "Нет, все-таки я или поеду к Вячеславу, или останусь совсем одна, чтобы он знал, что у него есть одна верная душа. Или с ним, или совсем одна".
      Я отхожу, чувствуя, что здесь обрываются все возможности, и сажусь писать за стол. Немного погодя Аморя подходит и прощается. "Ты меня закошмарил. У меня все снова поднялось. Все долги..."
      - Я не этого хотел...

      27 сентября.

      За обедом разговор о Богаевском.
      Он долго и трудно боролся против реализма. Этюды ему не удавались. Однажды Куинджи * был у него, все рассмотрел и разбранил. Он решил умереть. Отворил все окна и двери. Была зима. Прозяб, но не получил даже насморка. Он соскреб с холстов все, что там было, и стал в первый раз писать по памяти - Пустыню.
      Он однажды бросил Академию и искусство, чтобы идти в университет. Но когда приехал на лето в Крым, снова принялся за этюды.
      В мастерской Куинджи не работали - пили чай, играли на мандолине. Он приходил и вдохновлял. Говорит: "Этта... то!" Летом он увозил своих учеников с собой в Кикенеиз*, где жил на дереве, в специальном гнезде. Вставал на рассвете и сидел на камне далеко в море, как большая белая птица.
      Этюдов там тоже не делали. Он учил смотреть и вдохновляться.
      Смотря на картины, говорил: "Это не прочувствовано. По этюдам сделано".
      Аморя вспоминала, как она училась писать*, когда господствовали принципы импрессионизма. Ее влекли дали, излучины дорог и обозы по дорогам. Учитель ей говорил:
      "Прищурьтесь. Разве вы видите это? Надо искать только общее". И она потом плакала, думая, что теперь уже это больше недоступно искусству, и втайне обожала четкость прерафаэлитов*.

      29 сентября.

      Вчера приехала Евгения Казимировна Герцык* с В. С. Гриневич. Сегодня уехали.
      Евгения. Лидия пишет торжествующие письма.
      Я. Вячеслав не учитель. Учитель испытывает для ученика. Он испытывает для себя и ломает людей. Из тетраграммы* он понял первую часть - молчание относительно людей. Это дало ему власть над всеми. Но он не отрекся от власти и не приобрел воли.
      Утром - 6 часов до восхода с Владимиром Казимировичем* в горы. На террасе за кофе. Буйное состояние. Удрал. У меня в комнате - лекции. 3 пути. "Я не достоин". Состояние глубокого недоверия к себе. Затем идем по берегу. Они едут.
      Приезд Бертренов*. У Натальи Ивановны*. Бабушка*. Вечером у калитки лечение мамы. Разговор с Анной Рудольфовной.
      "Путь ученичества - не мне. Принять жизнь. В Лике - истина. Готовность смерти. Все принять".
      Музыка из горы.
      - Нельзя все принять. Избирать путь и идти в жизнь. В жизнь нужен выбор, тот крест, с которым идти в мир.

      16 октября. Приезд Герцык. 17. Смерть Лидии*. 20. Телеграмма Вячеслава: "Обручился с Лидией ее смертью".

      23 ноября. Пятница.

      Первые три дня в Москве*. Я уехал, ничего не думая. Т. е. не думая ни о смерти Лидии, ни о Вячеславе. Утром на Поварской разговор с Анной Рудольфовной*,
      - Над Вячеславом страшная опасность. Над ним стоит смерть. Он может умереть теперь же. У него припадки отчаяния и гнева... недоверия. Ему нельзя видеться с Маргаритой. Теперь он хочет видеть ее из долга. Но земная страсть слишком сильна в нем. Он может переступить. И тогда он убьет себя.
      Он обедает сегодня у Герцык*. Поезжайте туда. Вам надо там встретиться с ним".
      Я поехал к Герцык. Прислушивался к звонкам. Вдруг все всколыхнулось, когда услышал его голос, взволнованный, в передней: "Как, Макс здесь?"
      Мы быстро подошли друг к другу и обнялись. Целовались долго. Он припал мне головой к плечу. Долго не говорили. Была только радость. И вдруг я понял, что смерть Лидии - радость. Он был глубоко потрясен моим приездом.
      За обедом был Шестов*. Был мучительный разговор о Волынском*. Уехали мы вместе. Дома я оставил его с Анной Рудольфовной.
      На другой день был у Вячеслава при мне Андрей Белый.
      Андрей Белый. Я чувствовал бездну внутри себя. Пропасть. Гибель. Мне казалось, что в Петербурге не осталось больше друзей. Близкие лица вдруг освещались инфернальным светом. И являлись в искажении. Тогда я начал кричать. Надо было поставить большой вопросительный знак всему. Я думал - ну пусть, я буду кричать. Я делаю провокацию. Выскажитесь же. Снимите маску. Ты не знаешь, Вячеслав, как в то же время я иногда думал о тебе. Я видел тебя во сне весной распятым... с таким лицом...
      Вячеслав. Ты был не прав пред многими. Передо мной меньше всех. Больше всех пред Чулковым. В криках твоих я слышал страдание и призывы лично ко мне. Но так нельзя было делать. Между нами есть связь. Мы идем шеренгой. Мы можем быть различны. Но, что бы мы ни делали, мы идем вместе. Ты уже ушел к Валерию, который вне нас. У тебя была борьба с ним. И ты побежден. Ты принял его клеймо. Тяжело было видеть его знак на тебе, знать, что ты пишешь согласно полученному в "Весах" mot d'ordre (Приказ (франц.)).
      Свидание кончилось полным примирением. Я поехал к Герцык, где обедал с мамой и Вайолет. Евгения со страдающим лицом и водными глазами. Мы говорили с Аделью в глубине одной из комнат-раковин.
      "Мы увидались с ним в день приезда на товарной станции, где стоял вагон с телом*. В сумерках. Дождь шел. Он ждал нас и тотчас стал рассказывать о ее смерти. Он в последние минуты лег с ней на постель, поднял ее. Она прижимала его, легла на него и на нем умерла. Когда с него сняли ее тело, то думали, что он лежит без чувств. Но он встал сам, спокойный и радостный.
      Ее последние слова были: "Возвещаю вам великую радость: Христос родился"*. На похоронах было много народу и цветов. На венке Вячеслава было написано: "Мы две руки единого креста"*. В церкви с одной стороны стояли литераторы. Городецкий рыдал как ребенок. А с другой - Зиновьевы - аристократы, кавалергарды.
      Мне кажется, что вы теперь надолго расстались с Маргаритой Васильевной. Что теперь Вам нельзя видеть ее, пока она не увидится с Вячеславом. Пусть (?) в Петербурге она остановится у нас. Вячеслав вас должен соединить теперь."
      Последующий день, в четверг, я был утром у Андрея Белого.
      Он. Я много имел против вас, М. А. Мне казалось, что вы разоблачаете то, о чем нельзя говорить. И что вы радуетесь тому, что происходит. Понимаете, тут такая подстановка: голубое небо... А может быть голубое сукно, бирюзовый гвардеец. И вот, на сукне надпись: голубое небо. Аршин стоит полтора рубля. А то вы этому радуетесь и говорите "как интересно".
      Я. Вы хотели заклясть привидения. Но из наших заклятий рождались новые химеры. У каждого из нас была своя жизнь. Вокруг же кишели призраки. И многое родилось из ваших слов. И я могу сказать вам, что у меня было тоже чувство профанации. Но от него я уходил в иную сторону, путем масонства. Посмотрите, как в Париже все в маске. Французское легкомыслие - это одна из форм эзотеризма. Надо замкнуться в эту форму, салонную, любезную.

      25 ноября 1907.

      Я лежу на диване в маленьком кабинете Василия Михайловича с ногой, положенной на лед*. Приходит Эллис, и мы говорим 7 часов подряд. Говорит он - пламенный, страдающий, искренний, как в студенческие годы.
      "Помню, в детстве проходил по Девичьему полю и ехала карета. Это для перевозки раненых? Нет, там политические. И я спрашиваю маму: "Почему же ты мне не сказала?" И вот, вижу такой сон. Я живу в золотом городе, где все счастливы. Но изредка один, другой исчезают. Куда - никто не знает и об них - не спрашивают и не говорят. И вот я иду гулять. И вижу себя в сумерках в поле. И нет города. Это не город, а только силуэты туч. И я вижу вокруг себя равнину, покрытую на сотни верст человеческими костями и падалью. Вижу скрюченные трупы на кольях. И вдруг в них узнаю тех, что исчезли из города. И вижу, что для всех здесь приготовлены колья... и для меня тоже. И вдруг просыпаюсь во сне в своей комнате. Светлый день, я опять в золотом городе. И я рассказываю милой, любящей маме свой сон и спрашиваю: "Правда это?" А она качает головой, строго смотрит и говорит: "Вот мы какие сны стали видеть". И чувствую, что это правда, что она скрывает, но знает - и просыпаюсь.
      И вот, наяву для меня была этим сном казнь Софьи Перовской*. Почувствовал я, что была здесь Вечная Женственность. И что вечную женственность... ошейник на шею и повесили. И вот, я устремился. Из-за Софьи Перовской стал изучать Маркса, потом финансовое право... Озеров, И вдруг: как так? Причем тут подоходный налог? Какое это имеет отношение к Софье Перовской? Я тогда в символизме врага видел. В поэзии видел врага. И только ты тогда был для меня напоминанием. Помнишь, как ты читал переводы из Гейне? "Палач стоит у дверей"*. Тогда Гейне был. И потом вдруг поворот - я увидел, что символизм для меня и есть то, чего я искал. А его я врагом считал...
      ...Анна Рудольфовна - вот в ней есть то... Софьи Перовской. Она может... Я вижу, как она на костер бы всходила, торопилась бы, улыбалась конфузливо своими слепыми голубыми глазами... и шпильки она бы растеряла... нагнулась бы подбирать их пред костром. И взошла бы...
      Я поразительные сны вижу. Амфилады снов. Их много. Я больше 80-ти помню.
      Вижу себя перед манежем. Ночь. Фонари горят. Народу нет - последний извозчик уехал. И я знаю, что там сейчас режут студентов. Вот, знакомых студентов. Там у одного рыжая борода. Другой в очках. И думаю: никогда не забуду! И вдруг - все такая же ночь и я стою и знаю, что забыл. И ветер гудит, и снежинки кричат "забыл! забыл!". И я вижу себя прикованным к тачке. Голова обрита. Кандалы. Каторжником. Нас 30 человек. И мы идем, один за другим, по узкой долине, такой, как в синематографах. И я последний. И вдруг мысль: бежать. Я сворачиваю в соседнюю долину, и сразу становятся сумерки. И вдруг я вижу человек 20 студентов - убитых. У них отрезаны руки, ноги, головы и лежат с ними рядом. И я думаю: "Как бедным трупам холодно! как им холодно". И тогда вдруг начинается. Посмотри, вот так: плечами... ногами... И вот так ползут на спине ко мне. Вот так, как для смеха ползут, чтоб ногой ударить. Ко мне подползли, чтобы погреться. И я оборачиваюсь... и вдруг вижу: посмотри - вот так, на обрубленных коленях, мертвый, прямо ко мне. Хочу бежать, оттолкнуть. А вместо этого вдруг обнимаю и целую его. А он мне впивается сюда, в шею, и начинает сосать... кровь. И говорит: я еще приду. Я просыпаюсь. И вижу, окно в комнате отворено и вся она полна туманом. И 8 ночей подряд он еще приходил ко мне. В разных видах. На мосту раз. Но не мог догнать, потому что ноги по колени обрублены.
      А потом страшный сон - Сон Белой Лошади. Мне снится, что я еду на конке, и одна из лошадей белая - желто-грязная, как снег. И она идет не так, как другие лошади, а манерно, Вот так подымая ноги. И мне противно и смешно. И мы выезжаем на Театральную площадь, и она вдруг поворачивает шею и смотрит одним глазом на коней Аполлона. И я вижу, какая мерзость! - она им подражает. Выступает, как они. Выгнула шею, как лошадь бога Солнца. Но разбита на все ноги, и все это так позорно. И вдруг ее кнутом р-раз-з!! И кровавая полоса по желтой шерсти. Она падает. Все выскакивают из конки. Подбегают к ней. Бьют ее. Ругают ее. И я подбегаю и вижу, что она умирает и поднимает шею и смотрит на коней Аполлона.
      И вот, я вижу продолжение сна. Что я стою над фиордом в Норвегии. И вдруг такая симфония белого цвета. Тысячи оттенков и все бело. И я на вершине горы, острой, как конус. И вокруг нее дорога. И помню мысль: ведь если бросишься вниз на лыжах, то будешь падать, а будет казаться, что бежишь по равнине - так все бело. И вдруг слышу топот. Тысячи копыт бьют. Мощно, мерно, как музыка. Смотрю вниз и вижу: лошади солнца мчатся по дороге, вокруг горы вверх. И впереди их моя белая лошадь. Но теперь совсем белая. Шея и хвост в одну линию. Серебряные копыта. И на спине ее, вот так, поджав колени, откинувшись назад, - юноша - с огромными длинными крыльями. И кони мчатся ко мне, и по их спинам тени от облаков бегут. И, достигнув вершины, первая лошадь одним прыжком взвивается в небо и исчезает там, как птица. А другие - вслед за ней, и вдруг срываются одна за другой в пропасть. Одна за другой. И я слышу шум и вижу, как снег кровавится, и клочки мяса на скалах. И просыпаюсь...
      Представляю себе, что вот Мефистофель спускался на землю и рассказывает:
      "Встретил одного человека. На мосту стоял. Хорошо одет. Короткое пальто. Цилиндр. Ботинки. И лицо светом звезд озарилось. Разговорились. Сперва не понял: говорит мне - "ты слишком мало страдал". А потом, впрочем, ничего. Поняли друг друга. Разговорились. Пошли в кафе и выпили. Очень умный человек (Бодлер). А потом еще одного видел. Старик уже, с бакенбардами. На севере живет. Мы с ним потолковали о морали. Очень талантливым пастором мог бы быть. Такие люди нам полезны (Ибсен)*. И еще с одним старичком провел несколько вечеров. Он хоть весь абсентом наполнен, но интересный старичок. Так его ветром подхватит - он через крыши домов летит (Верлен).
      А про Ницше: "Неприятный человек. Тут я уже ничего не понял. Совсем оконфузил меня. И еще прибавил: если хотите усвоить мое учение, то милости просим ко мне на лекции, на первый курс..."
      ...Знаешь, мне так представляется лекция Ницше. Он читает в аудитории - и влетает в окно шарообразная молния и медленно начинает приближаться. Вот, если он скажет последнюю тайну, то она его тут и хлопнет. А он так улыбается. Посматривает на нее и продолжает говорить, постепенно приближаясь к последней тайне, но не говорит ее. Нет, покорно благодарю, я не так глуп. И тут звонок. Он кончает лекцию. Иронически смотрит на молнию. Быстро надевает перчатки и уходит. Студенты ничего не замечают.

      26 ноября. Понедельник.

      Вячеслав уехал в субботу. Все эти дни я виделся с ним ежедневно. Был при его разговоре с Белым. Завтракали вместе у Брюсова. Но только в те немногие минуты, когда мы оставались вдвоем, была между нами полная гармония и радость.
      Он рассказал мне о смерти Лидии:
      "Это было в 3 часа дня. Не ночью, когда она умерла. А в 3 часа. Я спросил у доктора: "Нет больше надежды?" Он ответил: "Это агония". Я тогда отошел и стал молиться Христу: "Да будет воля твоя". Пред этим она сказала в бреду; "Возвещаю Вам великую радость: Христос родился". И я почувствовал великую радость. И вдруг наступило улучшение, и снова пришла надежда. Температура понизилась. Мы послали еще телеграмму новому доктору в город. И снова началось ухудшение. Если бы не было тех минут, его нельзя было бы вынести. И я лег с ней на постель и обнял ее. И так пошли долгие часы. Не знаю, сколько. И Вера была тут. Тут я простился с ней. Взял ее волосы. Дал ей в руки свои. Снял с ее пальца кольцо - вот это, с виноградными листьями, дионисическое, и надел его на свою руку Она не могла говорить. Горло было сдавлено, распухло. Сказала только слово: благословляю. Смотрела на меня. Но глаза не видели. Верно, был паралич. Ослепла. Сказала: "Это хорошо". Потом надо было уйти. Приехали еще доктора. Стали делать последние попытки. Я попросил Над. Григ. Чулкову дать мне знак в дверях, когда наступят последние минуты, и ждал в соседней комнате. И когда мне она дала знак, я пошел не к ней, а к Христу. В соседней комнате лежало Евангелие, которое она читала, и мне раскрылись те же слова, что она сказала: "Возвещаю Вам великую радость..." Тогда я пошел к ней и лег с ней. И вот тут я и слышал: острый холод и боль по всему позвоночному хребту, с каждым ударом ее сердца. И с каждым ударом знал, что оно может остановиться, и ждал.
      Так я с ней обручился. И потом я надел себе на лоб тот венчик, что ей прислали: принял схиму.."
      В последний день его в Москве, когда я пришел к нему уже с вывернутой ногой, мы остались на несколько минут вдвоем; - Веришь ли ты Маргарите?
      "Верю ли ей или тому, что ее? Тому, что за ней идет? Я сказал ей тогда же, что несет смерть. Для меня она была вестница смерти. Нет, нет!.. Я совсем не думаю, что она была причиной смерти Лидии. Не она была Ангелом Смерти. Но в ее глазах я прочитал в первый раз весть о смерти. Ты хочешь знать, верю ли я ее любви?
      Я не знаю, что идет за ней. Верю ее чувству. Но не знаю, что просачивается помимо ее воли. Откуда эта связь с Анной Рудольфовной? Почему избыток в одной и ущерб в Маргарите? Что значит это?
      И вот то, что ты говорил о церкви в Париже, когда Анна Рудольфовна видела и забыла".
      - Что передать от тебя Маргарите? Есть ли у тебя сейчас слова к ней?
      "Скажи, что я люблю ее, что я верен ей, как в ту ночь обета. Когда она потрясла Лидию и открыла нам новую жизнь. Здесь не долг. Я от всего сердца говорю".
      Когда я передал Ан. Руд. разговор об Аморе, она пришла в страшное волнение и сказала: - Как он жесток... Не говорите с ним об этом... забудьте это. Это безумие. Он у меня спрашивал. Он думает, что Маргарита мертва и я оживляю ее. Это ужасно.
      Еще был знаменательный разговор, когда мы ехали на извозчике к Брюсову.
      "Ты был не прав, когда сказал Ан. Белому, что ты не мистик. Тактически это было хорошо. Но он должен знать истину, должен знать, что ты с нами. Между вами произошло то же, как если бы Моммзен* говорил с Вилламовицем* и сказал бы ему: "Ich bin kein Philologe" (Я не филолог (нем.)). Нет! Хотя Вилламовиц изучит Эврипида и Моммзен римскую гражданственность - они оба филологи. И Моммзен не имеет права отказываться. И ты мистик. Но ваши специальности различны. У тебя мистические переживания. Сошлюсь хотя бы на Руан. А Мережковский совсем не мистик. Ты гораздо более мистик, чем он. Но у тебя есть схоластика. Ты говоришь о теории, о том, чего ты не пережил. А оккультизм и мистика - это только латинское и греческое имя одного и того же.
      И Андрей Белый был прав в своих нападениях. То, на что он нападал, была реальность. И поэтому я сказал ему, что из всех более всего он прав передо мною. В этом году были страшные возможности. Лидия могла два раза умереть зимою, У каждого из нас была своя трагедия. Сперва были затянуты в нее Городецкий и его жена*. Потом ты и Маргарита. Понимаешь, что могло быть. Смерть грозила и Городецкому. И Лидия не умерла, а ушла. Но был вихрь - реальный, который мог нас погубить всех. И Андрей Белый не создавал свои химеры. Они существовали".
      Из материальных впечатлений.
      Молоденькая поэтесса Любовь Столица*, с московским розовым лицом и в голландском бархатном капоре. Рябушинский говорит про нее, что она "бальзаковского возраста", желая этим определить ее крайнюю юность*. Она говорит мне: - Теперь я изучаю только старых поэтов. Вот Валерия Брюсова. Но что же, он мне кажется современником Пушкина. На них обоих голубая дымка.
      За завтраком у Брюсова. Для характеристики взглядов новейшего поколения декадентов Брюсов раскрывает альманах "На белом камне"* и читает выдержки: "Эстетика "Знания" - Танов и Скитальцев*. Они способны дать в руки Венере Милосской винчестер и браунинг". "Валерий Брюсов, когда-то не лишенный дарования, превратился в академика". "Паровозы Блока пахнут Пушкиным".
      Чья вина? - Ваша, Макс. Это пошло от Вашего стиля, отчасти от Андрея Белого.
      Вся атмосфера теперь переменилась и очистилась. Нет того грозового напряжения и озлобленности, что была в мае. Белый примирился с Вячеславом, Эллис со мной. И у всех на устах имя Анны Рудольфовны.
      Валерий замкнут. Спокоен. Но ждет момента, чтобы нанести новый удар.
      Когда, после утверждения всех условий с Рябушинским, Вячеслав, узнав об редакционном annonce (Объявление (франц.)) без его ведома, пришел к Ряб. заявить о неконституционности его поведения, Рябушинский так был изумлен, что в тот же вечер собрался у него консилиум врачей, которые ему посоветовали отправиться в кругосветное плавание. Он сказал Вячеславу, что в этом случае он на 6 месяцев прекратит функционирование "Золотого руна".
      - Я ведь трачу на него тысячи. Я хочу получать удовольствие за свои деньги. Я шутя бываю в редакции. Это меня развлекает.
      Вячеслав ответил ему, что в таком случае он упустит единственный случай иметь его редактором. Иначе же он оснует свой собственный журнал.
      За час до отъезда в Петербург Вячеслав снова был в "Золотом руне", и дело разошлось окончательно.

      27 ноября.

      Вчера опять до 3 часов ночи разговор с Маргаритой Алексеевной и, главным образом, об Аморе. В Маргарите Алексеевне громадные силы. Когда воля ее обращена на самое себя и сжата внутри, тогда почти невыносимо быть с ней рядом. Так было в первые дни моего приезда в Москву. Это теперь разошлось. Мы говорили очень хорошо. У нее было достаточно справедливости, терпения и кротости, чтобы выслушать то, что я говорил ей об ее отношениях к Аморе, об той власти, которую она имеет над нею, и об той рабьей покорности, о том бессилии бороться с нею, которое охватывает Аморю при столкновениях их воль, и о том, что Аморе надо бороться за свою самостоятельность, бороться против ее власти над нею.
      Вчера прочел я ей мою статью "Откровения детских игр"*, и она стала говорить о детстве Амори, о том, как в ранние годы жизни проявлялась в ней глубокая самостоятельность и уверенность в физических движениях. "Я помню в детстве, когда сестра Саша*, для того, чтобы переплести "Revue Bleu" (Голубой журнал (франц.)), срывала синие обложки. И Маргоря, которой было тогда 6 месяцев, совершенно уверенным движением руки брала обложку за угол и отрывала ее. И Аморя, когда я ей это рассказала, сказала: "Ну, верно, я тогда за всю свою жизнь сделала все уверенные жесты". Теперь она не могла бы этого сделать".
      Мы говорили о том, что именно теперь только образовалось у Амори отношение к жизни, как к игре, что теперь она живет в детских грезах. Уже глубокою ночью Маргарита Алексеевна говорит мне долго, убедительно и страстно о той силе, что связывает ее с Аморей: "Я чувствую все, что происходит с ней. Но я должна знать, чтобы помочь. Я должна знать, чтобы силу порабощающую обратить в силу творческую. Мне было бы гораздо легче, если бы Вы мне сказали в самом начале о ее отношениях с Ивановым. Вы знаете - когда она мне сказала тогда у доктора. Тогда все слова, все поступки, все получило настолько ложное освещение, и картина составилась настолько другая. И потом Вы многое, многое разъяснили мне, и после этих бесед нашла я силу и возможность быть с ней летом".
      - Но что бы я мог тогда сказать Вам? В то время и для меня было время жестокой борьбы с собой. Я или высказал бы Вам свой восторг, что все случилось так, как было, или глубокую ненависть к Вячеславу. И то, и другое было бы неверно. Я страдаю той же болезнью, как и Аморя. Мне так же трудно, как и ей, отличить свою мечту от действительности. В жизни мы с ней вполне равны и одинаково слепы. Я не могу быть ничьим руководителем, потому что ищу, как она. Я могу сказать вам только, что Ваши слова я не забуду, я их буду помнить всегда, - но как я буду поступать в каждом отдельном случае - не знаю. Оставляю себе полную свободу. Не могу ничего обещать. Но буду помнить.



В библиотеку
М. Волошин
<
продолжение...