ИСТОРИЯ МОЕЙ ДУШИ

1908 год


      11 апреля.

      Страстная пятница. Ряд гостей. Сперва Чулков. Потом Гржебин* с предложением лекций, потом Девочка*.
      Идя на Башню, заказываю лилию, которую Аморя просила послать Вячеславу. Застаю всех к концу обеда.
      "Какие новости?" - тревожно упирая, спрашивает Вячеслав. (Это об Аморе...) "Никаких". Общий разговор - о новых предприятиях: сборниках, антологиях и т. д. Чтение моего фельетона "Похвала моралистам"*. Приезжает Евгения*. Разговор с Анной Рудольфовной. Потом у Вячеслава.
      "Макс, хочешь пробыть 10 минут со мной наедине? Ты понял, почему я спросил тебя? Мы с Анной Рудольфовной почти одновременно имели виденье. Я видел Маргариту в вагоне. Я думал, что ты, может, получил телеграмму о ее выезде. Я просил Анну Рудольфовну написать ей от моего имени - я написал, и она переписала мои точные слова о том, что я хочу видеть, но не могу звать... Ты уедешь в Париж. Прикоснешься к старым камням. Ты должен стать чистым лириком, написать большой цикл лирических стихотворений. Перевоплощать все, что ты пережил за эти годы, - всю "сказку". Потом тебе еще остается вся готика. Импрессионизм в "Париже" я не люблю. Ты должен теперь подойти изнутри. Не писать картинки, как заезжий русский живописец. А Париж через тебя начнет говорить.
      Мне рисуется твое будущее: ты вернешься к оккультизму, вернешься блудным сыном, растратившим богатства, и будешь работать на винограднике. У тебя не хватало одного. Ты не был пронзен религиозной верой".
      После говорит о Люцифере*, нашедшем свое примирение в христианстве, в христианском поцелуе. Но размах уходит глубже. Возникает необходимость богоборчества. "Семя главы сотрет главу змея"*. Конечно, это и о законе жертвы. Но здесь есть фаллический символ.

      18 апреля.

      Утром стучит Вайолет. "Ты счастлива?"* - "С ним после было еще два раза то же... Я не знаю, что делать".
      - Но когда ты уедешь...
      - Я не знаю... Как ты добр...
      У Герцык. Адель:
      "Вы какой? Впрочем, все равно. Теперь мы не встретимся. Мы встретимся позже. Гораздо позже. Это лето... Теперь только подъем вверх. Разговор только о важном. Ни о чем мелком. Надо вынести всем это лето".
      Вайолет приходит. Я у Жени.
      "Я сказала все. Адель знала об нас".
      Возвращаюсь снова к обеду.
      Какая она честная. Это удовлетворило бы ее, если бы не Вы. Но понимаете, как легко уйти от Вас. Как Вы облегчаете. И Маргарита бы не ушла, если б Вы были иной, иначе бы отнеслись.
      Вы знаете, какой он? Теперь все о нем.
      Анна Рудольфовна.
      - Я только теперь поняла ее*. Какая она женщина... В тот день, когда я уезжала - после того, как мы простились, мне было посвящение. Только те могут сделать такую жестокость - открыть тайну и опустить ее переживать. Вячеслав увел меня в свою комнату. Там было натоплено, пахло ладаном. Так, что голова кружилась. И Вячеслав сказал: "Анна Рудольфовна, говорите". Она сидела как каменная у стены. Он слыхал, что в жизни моей была смерть, и хотел, чтобы Анна Рудольфовна раскрыла мне тайну смерти. "Нет, Вячеслав, говорите Вы". И он начал говорить. Потом она, Он стал на колени, как ученик. И она начала говорить отрывочные слова - но не то, что было сказано, а тот тон, каким говорила она. Она говорила шепотом, я не слыхала. Тогда он стал записывать ее слова для меня. Потом она смотрела в душу - достойна ли я. И он спрашивал испытующими, пронзающими вопросами. 4 часа. Еще полчаса, и мне стало бы дурно. Женя свела меня. По той лестнице, что ведет с неба на землю. Я не могла идти.
      Лиля Дмитриева*. Некрасивое лицо и сияющие, ясные, неустанно спрашивающие глаза. В комнате несколько человек, но мы говорим, уже понимая, при других и непонятно им.
      "Да... галлюцинации. Звуки и видения. Он был сперва черный потом коричневый... потом белый, и в последний раз я видела сияние вокруг. Да... это радость. Звуки - звон... стеклянный... И голоса... Я целые дни молчу. Потом ночью спрашиваю и они отвечают... Нет, я в первый раз говорю... Нам надо говорить".
      Вторник двадцать второго... Я помню все числа и дни.

      26 апреля.

      Она была во вторник, я говорил много - о смерти, об Иуде*... она слушала. Отвечала честно и немногосложно на каждый вопрос. Но была непроницаема в своей честной откровенности.
      "Да, я изучаю греческий язык и изучу санскритский". Когда пришло время уходить: "Позвольте мне остаться еще 5 минут. Я не люблю уходить раньше срока. Теперь я буду думать о том, что Вы сказали". Через день я получил от нее записку:
      "Я весь день сегодня думала, много и мучительно. О том, что вы говорили вчера. О возможности истины на этом пути. Читала ваши книги*. Теперь знаю, что пойду по этому пути. Твердо знаю. Хотя еще много мыслей, в которых нет порядка. Жму вашу руку".
      Мне эти слова были глубокой радостью. Это не я, но я благодарен, что это через меня.
      Об Аморе такая же радость.
      Все остальное - наблюдения жизни и опыта подходить и сливаться с разными людьми. Но ощущенье этих дней - как бы после кутежа и разврата. Кузмин - единственный безусловно нравственный человек в Петербурге. Вот лица и люди: Сергей Сергеевич Поздняков*. Студент. Похож на покойного Мишу Свободина. "Мне 18 лет. Это мое единственное достоинство. Я русский дворянин. Мне нечего делать. Я стану тюремным начальником. Вы занимаетесь оккультизмом? Нет, я сам этого не читал, но мой брат очень много занимается".
      - "Правда, он прелестен?" - спрашивает Кузмин, когда мы едем на извозчике и он сидит у него на коленях. Он пьянеет, вступает в спор по нелепым предметам. Говорит, как Миша Свободин. Фразы на разных языках и поет, как он.
      Чулков рассказывает: "Представь себе такую компанию: Сологуб*, Блок*, Чеботаревская*, Вилькина*, я и проститутка - новая подруга Блока. Вилькину соблазнили ею. Сперва она опасалась. Она сторонилась. Не решалась дотронуться до ее стакана - боялась заразиться. Потом начала целовать ее, влюбилась в нее. Это все в отдельном кабинете в "Квисисане"*. Потом отправились в меблированные комнаты... Ужасно, сперва все в одной. Там стояла большая кровать. Вилькина упала на нее и кричала: "Я лежала, я лежала на этой кровати. Засвидетельствуйте все, что я лежала". И мы все свидетельствовали.
      Затем нас разделили на отдельные комнаты. Сологуб потребовал, чтобы получить долг Чеботаревской. Он должен был ее высечь. Мы с Вилькиной бежали в ужасе от этого разврата. Но все так и осталось неизвестным".
      Вчера обед журналистов у Попова*; я в первый раз присутствовал в жизни при таком сквернословии и словесном разврате. Затем уехал с Коломийцевым* слушать его перевод "Тристана и Изольды". Третьего дня вечер у Одиноких*. Сегодня у Вячеслава.

      4 мая.

      Лиля Дмитриева. Тот же взгляд, упорный и немигающий. "Я его видела. Совсем близко. Видела его лицо. Оно было светлое...
      ...Сестра* умерла в 3 дня от заражения крови. Ее муж застрелился. При мне. Я знала, что он застрелится. Я только ждала. И когда последнее дыхание, даже был страх: неужели не застрелится? Но он застрелился. Их хоронили вместе. Было радостно, как свадьба... У мамы* началось с этого. Это ее потрясло, у нее явилась мания преследования. Самое тяжелое, что она начинает меня бояться".
      День обетов самому себе.
      Драма Блока*.
      Утро на Неве. Вчера получил письмо от Нюши*. 11-го еду в Париж.

      8 июня нового стиля.
      Париж.

      Вечер у Гиля*. Он рассказывает о Вилье де Лиль Адане*.
      "Малларме спрашивал его, что бы Вы сделали, если бы были действительно избраны греческим королем*?" - "Торжественный въезд... фанфары... цветы... Затем, окруженный толпой, я вхожу во дворец и выхожу к народу на балкон совсем нагим. Я бы показался им так и скрылся в своем дворце. Больше бы они не видели меня никогда..."
      Он рассказывал подробно свое свидание с Наполеоном III. Но так никто не смог узнать, было ли оно в действительности или нет.
      Он был очень большого роста. Прекрасно сложен. Громадный лоб. И галлюцинирующее пламя в глазах.
      У него был сын. Его ум всегда создавал легенды. Он рассказывал, что, когда он был в лечебнице для душевнобольных и играл в приемной роль выздоровевшего больного, там была безумная удивительной красоты. "У нее бывали мгновения прояснения. И раз ночью - она была прекрасна, мы согрешили"
      Однажды он приходит к Малларме и начинает рассказывать о своем сыне: "Теперь я знаю, что ему суждена великая судьба. Мы едем в экипаже. На нас выезжает тяжелая упряжка. Я вижу себя и его уже пронзенными, размозженными. Но ребенок протягивает руки. И повозка недвижима. Я посмотрел на его ладонь - на ней пентаграмма"*.
      Потом его сына зачислили во флот. Он умер лет двадцати. Бедный юноша, бездарный.
      Его хотели женить много раз на богатых американках или англичанках, искавших титула. Однажды, это было в один из крайних моментов безденежья, он согласился. Антрепренер сшил ему прекрасное платье. Они отправились в Лондон. Он гостил в замке у родителей невесты. Но однажды они вдвоем пошли гулять с невестой в парк. Через полчаса невеста прибежала в ужасе. "Я ни за что не пойду за него замуж". Что между ними было - неизвестно. Быть может, он стал ей развивать курс идеалистической философии, и она сочла его за безумного. Антрепренер был в бешенстве. Он оказался достаточно предусмотрительным и захватил с собою в Лондон его старое платье. И он отобрал его туалеты. И в старых лохмотьях отправил обратно в Париж.
      Его женили Малларме и Гюисманс* на бывшей публичной женщине. Это были какие-то соображения дружеского характера. Это было последнее оскорбление. Он сломал перо, подписывая свое имя под брачным контрактом, и швырнул бумаги.
      Бальмонт*: "Да, есть моменты, когда любишь свое лицо и любишь смотреть на него в зеркало. Это во время работы, когда чувствуешь себя одухотворенным. Но это опасный признак. За ним следует падение".
      - Я чувствую, что не вынесу этого напряжения работы. Моя работа как-то лишена цели. Мне хотелось бы какого-то отдыха от ручной работы.

      12 июня.

      Вечером с Бальмонтом у Гольштейнов*. Гиль снова рассказывает про Верлена:
      "...Я пришел - маленький отель, вертеп... кабак... Гарсон с засученными рукавами... Поль Верлен? А!.. Господин Поль! Господин Поль! это к Вам. Он жил тут же в ре де шоссе (Rez-dechaussee - первый этаж (франц.)). В грязной куртке, расстегнутых панталонах. "Да... Я получил Вашу книгу... Ну что ж садись, старина" (он всем говорил "ты"). "У тебя там теории о стихе. Ну, свои я тебе расскажу после. Выпьем-ка теперь вина. Только ты платишь. Здесь... Хозяин добрый малый". Мы вышли в соседнюю комнату. "Ну, дай-ка нам полбутылки хорошего вина - господин плотит". Лакей нам нацедил из бутылки лиловатой жидкости... "Ты пьешь абсент?.. Да, это гадость... Но вот перно... Самые светские люди пьют перно",
      Потом Гиль рассказывает об отношении Верлена с издателем Ванье*. Ванье выдавал ему деньги по пяти франков. Последнее время он уже не ходил сам за ними, а присылал женщину с бульвара. Как Верлен ездил читать лекцию в Голландию и покупать сюртук в "Belle Jardiniere"( Прекрасная садовница (франц.)). "Голландия - это страна плоская" - это единственное, что мы могли у него добиться.
      Как он вышел из дому за лекарствами для жены и уехал в Англию вместе с Рембо*. Сын Верлена служил контролером на метро на станции Вильерс, Это почти идиот. Он иногда требует деньги у издателей. Всегда 30 франков, за отца.
      Вилье де Лиль Адан ненавидел Мандэса*. Мандес был еврей. Как-то у Малларме по какому-то случаю зашел разговор. "Но Вы, Мандэс, - вы еврей?" "На самом деле - нет. Я был крещен. Это было так. Я был ребенком в Испании. Моя нянька водила меня гулять. Однажды один священник залюбовался на меня. Я был очень красив. Нянька ему говорит: "Да, это очень красивый ребенок, но в нем одно уродство - он жид". "Ну, это легко поправить", - сказал священник. И тут же, зачерпнув рукой воды в первой луже, окропил мне голову и произнес подобающие молитвы. Так я принял таинство святого Крещения. И я христианин".
      Вилье все это слушал, захватив вот так свою бороду. И потом спросил: "Ты говоришь, зачерпнул из лужи? Да, правда, это в тебе осталось".
      Однажды он приходит к Малларме. "Знаете, Малларме, я недавно прочел поразительную историю, как в Испании казнили: двух врагов сковывали вместе, и оба они умирали от голода и сгнивали вместе. И я почувствовал, какое бы для меня было сладострастие быть так скованным вместе с Мандэсом и видеть его гниение".

      17 июня.

      Бальмонт: "Старость не чувствую совсем. Разве в известном успокоении. Душа моя уже не бывает захвачена в вихрь каждой женской юбки. Раньше я не мог пройти мимо женщины. Мне казалось необходимым создать какие-нибудь отношения, чтобы что-нибудь между нами было: намек, поцелуй, прикосновение, трепет..."

      21 ноября.

      Александра Васильевна рассказывает историю женитьбы Вальдора*. Дочь полковника (пограничной стражи, быть может жандарма). Некрасивая старая дева, "Это роман-фельетон, который не был написан, но пережит". Вальдор жил на даче под Москвой, на какой-то станции. Там была красавица - жена доктора, в которую все были влюблены. Муж ее третировал. Надо было ее спасти. Вальдор должен был бежать с ней. Для этого он должен был жениться на ее сестре, и в последнюю минуту они должны были обменяться бумагами; та остаться, а докторша уехать с ним в Париж. Та приняла католичество за 2 дня до свадьбы, и они нашли католического священника, который согласился их венчать - его, не крещенного ни в какую религию.
      В Abbaye* была получена телеграмма: "Приготовьте удобную комнату для элегантной дамы, я женился". Общая смута. Мебели никакой нет. Мебель была лишь у madame Вильдрак*, да Глезу* отец меблировал ателье. Смогли найти только таз для умыванья и складную кровать "en cage" (В футляре (франц.)). Вальдор приехал. Все товарищи его ждали. Он за руку ввел ее в комнату, крикнул: "Voila та femme! Regarded [нрзб.] (Вот моя жена! Смотрите! (франц.))", - громко расхохотался и ушел. За ней начали ухаживать. Она ни слова не понимала по-французски. "Тут кушаньев никаких нет. Один картофель едят и то без масла. Как мужики, живут".
      Вальдор приехал к Александре Васильевне просить ее отправить ее в Россию.
      Ее приезд в Аббеи. Жалобы на нее: она не хочет работать и не хочет платить за себя. Не хочет прилично одеваться. Распахивает дверь в своей комнате, когда раздевается. ("Все врут. Нельзя же мне... в комнате и присесть негде. Выйдешь на лестницу на приступочку, ботинку застегнуть".) Берет бумагу в типографии.
      Это слово ее будто пугает. Она представляет себя среди социалистов.
      "А я думала, что Вы из наших. Миллионщиц московских".
      Письма от отца: "Коли он твой муж, так и кормить тебя обязан".
      На нее все в перерыв жалуются за столом. Она же повторяет: "Все врут. Жулики". Аркос* приходил спрашивать:
      "Qu'est ce que ce "joulikq"?" (Что это - "жулик"? (франц.))
      "У них икра была каждый день за обедом (Вальдор").

      5 декабря. Среда.

      С приездом Адели Герцык снова возврат к старому. Башня... Вячеслав... Судак. То, о чем я с ужасом думал летом, все было. Судак представляется мне городом, охваченным пламенем и революцией. А. Г. бледна и измучена, как человек, бывший в горне катастрофы, и спасшийся.
      - "У меня нет дома. Мне больше нельзя вернуться в Россию. Я оторвана от всего. Женя, верно, тоже покинет дом..."
      Вячеслав, как огонь, входит в дом и сжигает его. На него можно глядеть только в телескоп, как на звезду, охваченную катастрофой, но горе тем, которые приближаются к нему. В среду у меня был целый вечер разговор с Александрой Васильевной. Это был напряженный, бурный и бодрый натиск ясной и земной жизни. Она много раз называла меня дураком. И это было хорошо. В ее словах встал другой лик Вячеслава, искаженный, но живой. Но я к этому Вячеславу не испытывал ничего. Он был слишком далек. Но Вячеслав, который говорил С. в Петербурге, сейчас же после моего отъезда из Башни: "Какой он муж... это все уже давно кончено", - он уязвил меня глубоко, как предательство. Что он презирал меня все время, я это знаю. Но оскорбляет меня это отсутствие такта.

1909 год

      2 января 1909 г. Paris.

      Сейчас ночью на моем столе нашел письмо мамы о смерти бабушки*, ясное, спокойное, грустное. И это же чувство у меня. Можно ли жалеть о мертвых? Чувство острой жалости охватило меня, когда сегодня Аделаида Герцык прочла мне в письме Жени: "У меня такое чувство, точно надо мной идет отпевание".
      Теперь, когда все личное к Вячеславу у меня исчезло (нет, не исчезло - погашено), теперь я знаю, насколько я ему и всему, что от него, враг. Не ему только: враг всем пророкам, насилующим душу истинами. Наш путь лежит через вещество и через формы его. Те, кто зовут к духу, зовут назад а не вперед.
      На туманной дождливой улице, в грязь и оттепель возвращались мы от Гольштейн с Аделаидой, и она говорила мне:
      "Это совершилось 2 дня назад*. Но почему так безрадостно? Женщина в этот миг испытывает свою глубокую древность; она мать, и бабушка, и прародительница. А мужчина в это время испытывает всю мгновенность слабости, смерти и бессилия. И она держит его, как ребенка, в своих руках".

      19 января.

      Холодные, солнечные дни в квартире Гольштейнов*.
      Я молюсь по утрам, чтобы мне было дано:
      Быть внимательным к людям.
      Острота видения.
      Понимание алфавита событий.
      Находить для каждого впечатления имя и отмечать его знаком.
      Утром выхожу в Булонский лес. Широко раскрываю глаза, так, что линии расплываются и пью краски. Когда, закрыв глаза, я смотрю на солнце, то плывут горячие и гибкие золото-алые круги. И я вспоминаю тихие утра осени 1907 г. в Коктебеле, песчаный берег и стихшее море.
      Вечером на днях был у Бабаян*. В них всех нечто древнее и звериное. У них лица ассирийских чудовищ. Они ходят тяжело и мягко, походкой пантер Бугатти*.

      3 февраля.

      Вечером в последний день января приехал в Берлин. "Я по привычке начинаю радоваться за Вас, - говорила Екатерина Алексеевна, - а потом вспоминаю..."
      С волнением смотрел я на снежные вечерние огни Берлина, но думал: сегодня остановлюсь в гостинице и пойду к Аморе только завтра. Зачем торопиться... Но, уже ищучи гостиницу, когда извозчик возил меня по Motzstrasse около ее дома, я уже знал, что побегу сейчас же, едва дав себе время умыться и почиститься.
      "Fr. Woloschin?" (Госпожа Волошина? (нем.)) Горничная меня осмотрела и потребовала визитную карточку. Я был смущен и долго ее искал в бумажнике.
      В двери темной гостиной вошла Аморя - бледная, холодноватая, далекая. Точно из-за могилы. Точно давно забытая. Знакомая и неведомая.
      "Я тебя не ждала... Почему ты не писал? Сегодня только отослала тебе письма. Какой ты странный: карточку с горничной прислал".

      16 марта* 1909

      Головин*: "Я был в Поливановской гимназии. Но из 6 класса Лев Поливанов попросил меня уйти. Это было так: во время класса я рисовал на книжке иллюстрации к "Портрету" Гоголя. И вдруг мой сосед выхватил у меня книгу и швырнул на стол Льву Ивановичу. Я от страха прямо под стол спрятался. Он посмотрел, спрашивает: "Это кто рисовал?" - Головин. "Где же он?" Я вылезаю ни жив ни мертв. Что же делать? Выгонят. Лев спрашивает: "Я не понимаю, собственно, что тебе у нас делать? На что тебе науки? Тебе надо, не теряя времени, поступать в специальное заведение. Зайди ко мне после урока".
      После урока дает мне конверт; "Передай матери. А эту книгу можешь мне подарить на память?" Письмо произвело страшное впечатление. Собрали сейчас же родственный совет. Но все же не решили прямо отдать в живописную мастерскую. Отдали на архитектурное отделение... Лишь после смерти матери я, не считаясь с родственниками, сам перешел на живопись. Помню, сам перепугался и целую ночь не мог заснуть - думал: ведь совсем не умею рисовать ни мужиков, ни изб"...
      Это мы говорили, ходя по его мастерской, на чердаке Мариинского театра. Под нашими ногами - белые поля холстов, которые он пишет. Электрические лампочки с широким абажуром спускаются низко, как люстры в Айя-София*. У Головина седые усы с остатками русых волос. Волосы по-английски с прямым пробором, но в беспорядке падающие на лоб. У него вид польского магната. И манеры польские - преувеличенно вкрадчивые, но глубоко сдержанные. Мы говорим о проекте балета "Одиссей".

      18 марта.

      Тонкий профиль, маленьким бледным треугольником выдвигающийся из спущенных волос. Змеистый рот [с] немного подымающимися углами и так же чуть скошенная стремительная линия и в очерке носа и лба, и постановке глаза.
      - Лиля, кто это?
      - Макс, это Майя*. Я вас должна познакомить.
      Я сижу рядом с ней на лекции Вячеслава и с любопытством взглядываю порой на ее профиль. Я знаю ее судьбу. Ее муж* сидит в Шлиссельбурге. "Посев" издал его перевод "Les Paradis Artificiels"*, чтобы спасти от смертной казни.
      Это день моей тоски. Но когда я сажусь рядом, то вдруг серое и тяжелое проходит. Я чувствую трепет и слезы и начинаю от прилива жалости молиться за Майю.
      Но она не грустная, она смеется. Она только еще меньше, чем Лиля и Лида*.
      Я иду провожать ее. Весь путь от "Вены"* на Выборгскую сторону, где она живет у теософов, мы проходим пешком.
      "Вот здесь тот дом, в котором я жила с мужем. Теперь его продали - он принадлежит его матери.
      Но занавеска одна в окне осталась та же. Вот здесь был кабинет, здесь зала, здесь библиотека... А там, за домом, сад. Мы катались с Володей на велосипедах и рвали ветки смородины".
      Эти слова она говорит спокойно, но звучат они неизъяснимо жалко. Я никогда их не забуду. Я читаю много стихов и знаю, что они нужны.
      Сегодня у Лили.
      "Лиля, почему Майя говорит так же, как ты?"
      - И Лида говорила так же. Мы все трое так говорим.
      - "От кого это?"
      - Верно, от меня, потому что они видятся редко.
      - Она еще меньше Вас.
      - Нет, я самая младшая.
      С ней очень трудно быть. Мне нужно страшно напрягаться, чтобы быть ей нужной. Потом я устаю. Тогда она говорит мне, что я божественна.
      - Но что она делает? У ней есть интересы?
      - Я знаю только, что она сидит на окне и не учит латинского языка. Ее ничего не интересует. Но в ней есть жизненность. Иначе она бы убила себя. Ей этот шаг ничего бы не стоил. Но иногда она говорит легко и просто. А потом вдруг замыкается. Тогда не знаешь.

      14 июня. Коктебель*.

      Дни глубокого напряжения жизни. Первые дни после приезда Толстых, а неделю спустя - Лили с Гумилевым* - было радостно и беззаботно. Мы с Лилей, встретясь, целовались.
      Лиля: Однажды брат* мне сказал:
      - Ты знаешь, что случилось? Только ты не говори никому об этом: Дьявол победил Бога. Этого еще никто не знает.
      И он взял с меня слово, что я никому этого не скажу до трех дней. Я спросила, что же нам делать. Он сказал, что, может быть, теперь было бы более всего выгодно, чтобы мы перешли на сторону Дьявола. Но я не согласилась. Через 3 дня он мне сообщил, что Богу удалось как-то удрать. Я тогда почувствовала маленькое презрение к Богу и перестала молиться.
      Когда я была совсем маленькой, он учил меня свистать. Нянька сказала раз Тоне: не свисти, потому, когда девушки свистят, Богородица с престола прыгает. Тогда брат стал просить Тоню, чтобы она свистела. Тоня отказывалась. Он решил, что нужна добрая воля. А т. к. я была очень маленькой, то у меня "добрая воля" нашлась. Он говорил: "Ну и пусть попрыгает". Я долго училась, мне все не удавалось - и я спрашивала: "Ну что, уже спрыгнула?"
      Когда мне было 2 года, меня одевали как мальчика и голову мне стригли коротко до 10 лет. Брат меня заставлял просить милостыню, подходить к прохожим и говорить: "Подайте дворянину". Полученные монеты я отдавала ему, а он кидал их в воду, потому что "стыдно было брать".
      Он мне рассказывал разные истории из Эдгара. По. Колодец и маятник*... Только гораздо более полно и выдумывая новое. Но после каждой истории я должна была позволить бросить себя: у нас был сеновал - в отверстие в крыше - внизу лежало сено, но это было очень высоко - 2 этажа - и страшно. И я все-таки просила его рассказывать.
      Сестра тоже рассказывала мне истории, а потом за это разбивала одну из моих маленьких фарфоровых кукол. Чтоб ничего не было даром.
      Сестра тоже требовала иногда, чтобы приносили в жертву огню самое любимое. И мы тогда сжигали все свои игрушки. Когда нечего было жечь, мы бросили в печь щенка. Но он завизжал, пришли взрослые и вытащили его. У мамы раз взяли браслет и бросили в воду. Потом сами пришли рассказывать и плакали. Нас никогда не наказывали. Я очень раздражала сестру и брата надменностью. Я садилась, болтала ногами и говорила: "А я все равно самая умная и образованная".
      У брата бывали нервные припадки вроде падучей: с судорогами, с пеной у рта. Раз мы жили с ним совсем вдвоем в пустой квартире. Когда он знал, что у него начнется припадок, он ложился на кушетку (она еще до сих пор у нас), а меня заставлял смотреть на себя - это воспитывает характер. Я ему должна была давать капли. Но в первый же раз я была так смущена, что вылила ему весь пузырек в глаза. И уже больше не было капель. Тогда он стал мне давать нюхать эфир и сам нюхал. Это было очень хорошо. У меня быстро начинала кружиться голова, и я ложилась где-нибудь на пол. Было страшно ясное сознание. Через две недели, когда взрослые вернулись, он уже ходил по дому и резал какие-то невидимые нити. Его на несколько месяцев отвезли в больницу.
      Раз он решил делать чудеса. Но решил, что сам он не может, т. к. "слишком испорчен жизнью". Он заставил меня тогда поклясться (уже было 5 лет), что я не совершила в жизни никакого преступления, и мы пошли делать чудеса. Он налил в ковшик воды и сказал: "Скажи, чтобы она стала вином". Я сказала. "Попробуй". Я попробовала... "Да, совсем вино". Но я никогда раньше вина не пила. И он попробовал и нашел, что это вино. Но Тоня сказала: "Ведь вино красное". Тогда он вылил мне ковшик на голову И был уверен, что я скрыла какое-то преступление.
      Он, когда мне было 10 лет, взял с меня расписку, что я 16-ти лет выйду замуж, у меня будет 24 человека детей, и я всех их буду отдавать ему а он их будет мучить и убивать. Тоня спрашивала: "А если ее никто не возьмет замуж?" Он ответил:
      "Я тогда найду такого человека, который совершил преступление, и заставлю его жениться на ней под страхом выдать его".
      Когда ему было 10 лет, он убежал в Америку. Он добежал до Новгорода. Пропадал неделю. Он украл деньги у папы и оставил ему записку: "Я беру у тебя деньги и верну их через 2 года. Если ты честный человек, то ты никому не скажешь, что я еду в Америку". Папа никому и не сказал. Узналось после. Он в Новгороде сперва поступил учиться сапожному ремеслу. Но он пришел в полицию и спросил: "Можно здесь у вас купить фальшивый паспорт?" Потом, когда его нашли, он самостоятельно вернулся в Петербург. И никто его ни о чем не расспрашивал и не упрекал.
      Однажды, недели две, он был христианином. Они с одним товарищем по гимназии решили резать всех жидов и ставить им крест на щеках, как знак. Они связали одного товарища-еврея и финским ножом вырезали ему крест на щеке. Но не успели убить. Их поймали на этом.
      Когда ему было 18 лет, я вошла раз в его комнату и увидела, что он плачет. Это было очень страшно. Потому что он никогда не плакал, а только кусал себе губы до крови. Он сказал: "Ты знаешь, я чувствую, что я глупею". С тех пор он больше ни о чем не говорил со мной и страшно замкнулся.
      У меня долго сохранялись воспоминания о предшествующей жизни: я постоянно о них рассказывала в детстве, когда не хватало фантазии. Мне, конечно, никто не верил. Раз, приехав в Саратовской губернии в одно имение, я узнала и парк, и место, о котором рассказывала. Воспоминания прекратились с большою болезнью. У меня был дифтерит. Мы были одни с братом на даче. И я уже была больна. Но он запрещал мне лечиться, говоря, что "болезнь надо преодолеть". У меня был очень сильный дифтерит. Потом я ослепла на год.
      В это время я увидела в первый раз того человека. Когда мне было 3 года, я отказалась от причастия. Я была очень горда. Я терпела, когда меня называли Лиля, но обожала, когда называли Елизаветой просто. Когда священник сказал: "имя Елизавета", я подкинула рукой ложечку и сказала:
      "Ивановна, Дмитриева", Меня унесли.
      Мне было 13 лет, когда в мою жизнь вошел тот человек. Он был похож на Вячеслава. Его змеиная улыбка. Сперва, когда я была у Вячеслава, я не знала об этом, но потом, когда он улыбнулся вдруг, угадала. У него был такой же большой лоб, длинные волосы. Только темнее Вячеслава. Бледно-голубые глаза, которые становились совсем белыми, когда он гневался. Он был насмешлив и едок. Мама очень любила его. И тогда начался кошмар моей жизни. Я ему очень многим обязана. Он много говорил со мной. Он хотел, чтобы все во мне пробудилось сразу. Когда же этого не случилось, он говорил, что я такая же, как все. Он хотел, чтобы я была страшно образованна. Он, я потом поняла это, занимался оккультизмом, он дал мне первые основы теософии, но он не был теософом. И он был влюблен в меня, он требовал от меня любви; я в то время еще не понимала совсем ничего. Я иногда соглашалась и говорила, что буду его любить, и тогда он начинал насмехаться надо мной. Его жена знала и ревновала меня. Она делала мне ужасные сцены. Все забывали, что мне 13 лет. Да... Макс, это было... Он взял меня... Это было в день именин Лиды, рано утром... У меня настало каменное спокойствие. Я вышла через минуту, где были люди и Лида. И никто ничего не заметил, даже Лида не заметила. Это знает только она и, я думаю, мама знает... Мама любила его. И она была на его стороне... У нее, будто, было озлобление на меня, что я не полюбила его. Все были против меня, и я не знала, что делать. У меня было сознание, что у меня не было детства, и невозможность любви. Я все старалась полюбить его и не могла. Мне казалось, что только его я могу полюбить теперь. Когда мне было 16 лет, меня полюбил Леонид (который был в Персии). И он любил Леонида (как Вячеслав Городецкого).
      На днях, после Дашиного гадания, когда она говорила о том, что в Коктебель приедут Лилины родственники или близкие, которые будут иметь влияние на ее и мою судьбу, в тот же час Лиля получила письмо.
      - Это не мне написано. Но прочти его. Это маме. Она почему-то написала ему, что я выхожу замуж за Всеволода Николаевича*.
      Письмо это было ласково. В нем были слова: "Передайте моей милой девочке, моему солнышку, мою радость за нее... Быть может, успокоится ее измученная людьми и мною душа. Жаль только, что она больна".
      - Лиля, а что значит эти слова: то, что невозможно было между нами...
      - Ведь она любила его, Макс. И она потому так странно относилась ко мне; у нее был бессознательный упрек ко мне за то, что я не могла дать ему любви.

      14 июля.

      -
Тоня умерла от заражения крови. У нее был мертвый ребенок. Она не знала, что умирает. Когда на теле начали появляться черные пятна, она думала, что это синяки. Она была еще жива, когда начало разлагаться лицо. Но она была уже без сознания. На лице появились раны. Губы разлагались. Все зубы почернели, и только один вставной остался белым. Я давала ей пить шампанское с ложки. И сама пила. Ее муж сперва - за 3 дня, когда узнал, что нет спасения, - кричал, что он не хочет. Потом вдруг успокоился и повеселел. Я поняла, что он убьет себя. Потом все время, когда шла агония, он был весел и спокоен. Мама его страшно не любила. Она была несправедлива, она кричала на него. Говорила, что это он убил ее. Он так радостно кивал головой и соглашался: "да, убил". Она видела, как он написал записку и положил в карман. Я видела, по тому, как он садился, что у него револьвер в кармане. От него прятали опий. Но мы смотрели друг на друга и улыбались. Потом у нас осталась бутылка шампанского.
      Мы пили вдвоем в соседней комнате и смеялись. Было очень весело. Брат его, он был младше и страшно любил его, спросил: "Как вы думаете, он ничего не сделает с собой? Нужно ли препятствовать?" Я сказала; не надо, и он согласился.
      Тоня умерла в час ночи, а в 11 он сказал мне: "Вы видели?" Я ничего не видела.
      - "Черная тень легла на ее лицо. Она умрет ровно через 2 часа". Я посмотрела тогда на часы, чтобы знать. Потом все в комнате начало трещать, как паркет летом. Он сказал: "Так всегда, когда покойники". Я переспросила еще, и он опять сказал: "Покойники". Потом он лежал поперек комнаты, загородив дверь. Он упал на лицо, и его волосы откинулись вперед и совсем намокли в крови. Надо было переступать через него, чтобы выйти. Потом мы остались вдвоем с тетей Машутой. Искали разных вещей, не могли найти ключей в их доме. Было очень весело. Через полчаса пришел пристав составлять протокол. Строго спросил, было ли у него разрешение на ношение оружия. Нам стало очень смешно. Он писал все в протокол: "розовый дом и второй этаж" - и очень подозрительно смотрел на нас. Их не хотели хоронить вместе. Это было трудно устроить. Мама и теперь не может примириться с тем, что они вместе похоронены. Тоне прислали много венков. Мы с Лидой делили их поровну. Но ему кто-то прислал громадный венок из белой сирени с белыми лентами: "Отошедшему". Так и не узнали, кто.

      22 июля 1909

      Это было вчера. Лиля пришла смутная и тревожная. Ее рот нервно подергивался. Хотела взять воды. Кружка была пуста. Мы сидели на кровати, и она говорила смутные слова о девочке... о Петербурге... Я ушел за водой. Она выпила глоток. "Мне хочется крикнуть"...
      - Нет, Лиля, нельзя! - Я увел ее в комнату. Она не отвечала на мои вопросы, у нее морщился лоб, и она делала рукою знаки, что не может говорить. "У тебя болит?" Она показывала рукою на горло. Так было долго, а, может, и очень кратко. Я принес снова воды и дал ей выпить. И тогда она вдруг будто проснулась. "Который час?"
      - Половина четвертого. "Половина четвертого и вторник?"
      - Да, Лиля. ("Это час и день, в который умер мой отец"*, - сказала она позже.)
      - Лиля, что с тобою было?
       "Не знаю, я ведь спала..."
      - Нет, ты не спала.
      - "Макс, я что-то забыла, не знаю что. Что-то мучительное. Скажи, ты не будешь смеяться? Нет, если я спрошу. Можно? Я все забыла. Скажи, Аморя твоя жена?.. Да... И она любила... Да, Вячеслава... Нет, был еще другой человек, ты говорил... Другой... Нет, я все забыла... Макс, я ведь была твоей... Да, но я не помню... Я ведь уже не девушка... Ты у меня взял... Тебе я все отдала, только тебе. Ты ведь меня никому не отдашь? Но я совсем не помню ничего, Макс. Я не помню, что я была твоей. Но я еще буду твоей. Ведь никто раньше тебя... Я не помню..."
      Я понимаю, что с нею случилось то, что было с Анной Рудольфовной после церкви St. Жермен л'Оксерруа. Я называю ей некоторые имена (В. Н.), и она не понимает и не знает их. "Макс, напомни, о чем мы говорили до тех пор, как я заснула".
      - Лиля, ты не спала. У тебя глаза были раскрыты. Только ты не могла говорить и отвечала мне жестами. Мы говорили раньше о девочке... (она не понимает).
      - Почему о девочке... О Марго*? Она смешная... В это время стучит в комнату Алихан* и зовет пить чай. Мы идем туда. Лиля идет, хромая и шатаясь. Сперва она очень бледна, но потом овладевает собой и разговаривает со всеми, как будто ничего не было.
      После она идет купаться в большую волну и опять возвращается. Я сижу с ней и думаю о том, что это неожиданное забвение - чье-то благодеяние. Точно кто-то волей вынул из нее память о прошлом. Кто? Мне приходит на мысль К.
      - "Макс, теперь я ничего не помню. Но ведь ты все знаешь, ты помнишь. Я тебе все рассказала. Тебе меня отдали. Я вся твоя. Ты помнишь за меня",
      Она садится на пол и целует мои ноги. "Макс, ты лучше всех, на тебя надо молиться. Ты мой бог. Я тебе молюсь, Макс". Меня охватывает большая грусть, - Лиля, не надо, Этого нельзя. - Нет, надо, Макс...
      Сегодня же перед обедом:
      "Макс, были опять события, много и важные... Нет, не несколько минут, целых полчаса. Я видела опять Того Человека...
      Я умывалась... Он появился между мною и окном... там.. Я чувствовала холод от него. Точные слова не помню... Они точно звучали во мне... Когда я увидела его, я все вспомнила. И Он сказал мне, что он не должен был больше приходить ко мне, но пришел... предупредить... Что если я останусь твоей, то в конце будет безумие для меня... И для тебя, Макс. Страшно сладкое безумие. Он сказал, что девочка может быть у нас, но и она будет безумна... Что ее не надо... Макс... и что надо выбрать... Или безумие... сладкое! или путь сознания - тяжелый, больной... И я, Макс, выбрала за себя и за тебя... Я не могла иначе... Я должна была выбрать. Я выбрала не быть твоей... И "девочки" не надо... Что ж, Макс, она будет безумная?.. И я все вспомнила: и как я была твоей, и Гумилева, и К. Я ведь была совсем твоей, Макс. Ведь эти дни ты мог сделать со мной все, что хочешь. У тебя была безграничная власть. Тебе меня совсем отдали. Это уже было начало безумия. Я могла только молиться тебе и целовать ноги. Теперь я снова сама. И мы будем вместе, Макс. Ты не покинешь меня. Но, Он сказал тоже, что если ты еще раз возьмешь меня, еще хоть раз, то ты уйдешь от меня совсем. И... Макс... если тебе будет надо... хоть на минуту, я буду снова твоей. Но я в себе чувствую силу: я сама удержусь, и ты помоги мне. Теперь все правда. Я теперь все вспомнила. Я могу теперь думать о Всеволоде Николаевиче. Я его люблю теперь. Я, Макс, может, уйту к нему, но я не буду ничьей больше. Это тебе, Макс. Я ведь эти дни не могла думать о нем; я вспомнила почти с ненавистью и писала по нескольку строчек.
      ... Лицо моего Человека... Он блондин. У него длинная борода, темнее волос. Нос горбатый. Большие темные глаза с такими кругами".

      7 августа.

      В Феодосии у Александры Михайловны, потом у Богаевского. Ребиков*. Он входит в то время, когда я читаю свою статью, перебивает чтение и сразу начинает говорить:
      "Очень рад, давно хотел познакомиться... Я проповедую Орфизм в музыке. Так, чтобы и камни слушали. О да, Орфизм есть у всех... на 2 такта... Но ведь нас учат 4 года тому, чтобы превратить 2 такта в длинную симфонию. Потому что ведь 2 такта ни один издатель не примет. А если их разжижить, вакханалию, то получится симфония... Да... ведь мы все гении. И колбасники, которые слушают,- они тоже гении. Все гении... Один немецкий композитор меня спрашивает: "Откуда у Вас такая сила?" - А я говорю: а вы мне скажите, как вы живете? - Я говорит, вот уже 20 лет женат, у меня 5 человек детей. Встаю, утром пью кофе, ем шницель, иду урок давать, обедаю, пиво пью. Потом иду в концерт. - Вот, говорю я ему, у вас в музыке все это и есть. Вы все и говорите о том, что вы женаты и что у вас 5 человек детей, все бутерброды и шницели и пиво - все это у Вас и есть, и публика это понимает. Но т. к. и она все это знает, то ей и неинтересно... неинтересно...
      А что же делать?
      Делать? А вот постарайтесь так, чтобы у Вас жена с кем-нибудь сбежала. И чтобы дети у вас перемерли. И чтобы Вас с места прогнали. Тогда, может быть, через год Вам и придет в голову талантливая мысль...
      - Ну, говорит, это слишком радикальное средство". Все это Ребиков говорит сперва с воодушевлением, потом срывается в брюзжащий усталый тон, но не умолкает ни на минуту. У него фигура и лицо немного опустившегося франта. Длинный череп. Лысый. Длинная прядь волос зачесана с затылка на лоб, так что острием разделяет его посередине. Габсбургская* челюсть и тонкий вырождающийся подбородок. Тонкие усы остриями кверху. Пенсне. Белый полосатый костюм.
      - Художник не должен только жиреть. Надо быть несчастным. Хорошо влюбляться, но только без успеха.
      Если бы я был красивой женщиной, я бы в себя влюблял всех гениальных художников, а потом предлагал бы им револьвер: вот, пожалуйста, стреляйся, милый друг. Только в ногу. Впрочем, куда хочешь, только не в голову и не так, чтобы умереть.
      Всегда надо в себя смотреть - что там, не заржавело ли что из чувств. А, я, кажется, давно не ревновал. Ну так надо приревновать. А то начнешь писать. Надо ноты такого-то чувства. Ан, его-то и нет.
      ...Получил раз письмо: "Очень хочу видеть автора "Елки".* Буду на бульваре на такой-то скамейке". Шел к знакомым, зашел нарочно. Вижу, сидит гимназисточка, некрасивая, очень волнуется, ждет автора "Елки". Я подхожу к ней, снимаю шляпу: "Сударыня, позвольте к Вам присесть". Она как вспыхнет вся: "Как вы смеете?" Ну, я извинился, сел на скамейке напротив, развернул "Новое время". Смотрю на нее. А она в каждого прохожего впивается глазами, все ищет автора "Елки". Ну, так и не дождалась. Расплакалась и ушла. И я пошел своей дорогой.
      ...Французы прекрасная раса... прекрасная... очень талантливая... их ничем не удивишь... Все нового требуют. Хорошие критики. "А, летал 10 минут? хорошо, но что ж так мало - полетай 40 минут". И будет 40 минут летать, и часами будет летать. Я в прошлом году ездил в Париж знакомиться с музыкой их. Я и концерт там давал. Хорошо. Писали обо мне. В музыкальном магазине одном был. Показывают музыку. "А, говорю, только у нас в России уже дальше ушли". Дальше? Да у вас после Мусоргского..." Я и сыграл. "Что это? Кто это?" А я говорю - это я пишу вот. Ну, мне дали сейчас карточку, вот, поезжайте в "Revue Musicale" ("Музыкальное обозрение" (франц.)) к Lalois.* "Да, это, говорит, удивительно - я устрою вечер у себя. Послушаем. Всю прессу приглашу". Ну, играю. И вот, меня в плагиате уличили. Да, почти что, то есть, даже совсем уличили. "А это, говорит, позвольте, повторите-ка... Да... да... Это ведь у Дебюсси - песня Мелизанды*..." - А... правда?.. Никогда не слыхал.. "Не слыхали? Можно еще раз повторить?" Сличили... "Да, все так, совсем. Да, правда, так бывает, совпадения. Очень неприятно". И сами радуются - приятно: русского композитора уличили в воровстве. А я говорю: "Позвольте, а нельзя узнать, когда "Пелеас и Мелисанда" написаны?" - Вот, говорят, в 1902 г. - "А, очень приятно. А мое - вот видите, уже издано в 1900 г., написано и того раньше". - Да. Никакого нет сомнения. Очень странно. Я, впрочем, давно знал, что музыка моя известна в Париже. А один подходит ко мне и говорит: "Мне Ваши вещи очень знакомы. У нас в пансионе есть один русский. Он всегда их играет. Говорит: "Только Гайдн* и вот один умерший". Он всегда говорит об одном умершем. Мы его спрашивали: отчего же он умер? Говорит: нищета, чахотка, пьянство.
      Очень жаль, очень жаль. Вот так все талантливые люди в России. Я говорю, а Вы меня с ним познакомьте. Познакомили на концерте. "А я думал, мой друг, что Вы умерли". Нет, не умер... - А помните? - Очень хорошо помню, - Заходите, пожалуйста, ко мне. - Нет, благодарю...
      .И программу мы с Лалуа составили для концерта такую, что можно прямо с ума сойти. Я так, без антракта, 40 минут... за занавеской. Я всегда за занавеской и в темноте. На афишах напечатано: публику просят в антрактах не шуметь. Т. е. и не аплодировать, и не свистеть. А на вызовы я не выхожу. Что им показывать-то? Я ведь ремингтоновская машинка. Записываю только то, что приходит. Что ж, им ремингтоновскую машинку-то показывать. Лучше нотную бумагу повесить, пусть ей кланяются...
      Он совсем устает, говорит нехотя и лениво.
      "Талантливая русская литература. Очень талантливый народ. Вот утром у меня был поэт Волошин. Очень талантливый поэт". Потом, уходя, мне: "Да... да... Вы очень талантливы... Талантливы, как Бальмонт... впрочем, может, талантливее Бальмонта... да, талантливее... Покойной ночи... покойной ночи..."
      Странная дача его: на склоне за карантином*, где пустыня святого Ильи. Феодосия заслонена башнями и развалинами. В доме комнаты пыльные, низкие, полутемные, проникнутые запахами винных ягод, наливок, варений, плесени, старой мебели, гниющего дерева. Полы скрипят. Пружины у диванов продавлены. Материи стерты. Грязные и ободранные обои с большими цветами. В комнатах темно. Их много, и расположение их неуловимо. У него в карманах ключи - и, проходя, он то запирает, то открывает двери.
      В тот же день мы были с Лилей у "доктора арабских наук" Гассан-Байрам-Али.
      "Слушайте, что Вам говорит Аравийский наука кабалистика*. Слушай внимательно: слушай... У каждого человека есть свой звезда... темный звезда или светлый звезда. Здесь про тебя написано в аравийский наука, что у тебя нет ни большего несчастья, ни счастья. Средне. Но все Ваши несчастья прошел до 30 лет, все самый тяжелый.
      И вы женат, только одно имя, что женат... У тебя такой судьба, что она не судьба. Ничего дурного тебе от нее нет, но ничего и хорошего нет. У нее один день так, а другой совсем не так, и вам лучше меньше об ней думать. Чем меньше думаешь, тем лучше.
      И еще говорит про вас арабский наука, что вы вот не очень молод, но вокруг вас очень много женщин, и все Вас любят, и что другой бы мог что угодно с ними сделать, но только Вы с ними всегда очень вежливы. А только капитал у Вас никогда большой не будет. Вы такой человек. Другой бы мог большие деньги иметь, а Вы нет. Так всегда не будет хватать.
      Много есть у Вас, кто не любит и клевещут на Вас. Но от высокопоставленных лиц Вам уважение большое. У Вас такая работа умственная. Сейчас у вас начинается дело такое: и все вокруг вас говорят и вы всем работу даете. Но это дело еще не ваше дело. Ваше дело будет в 34 года. Теперь Вам изменение жизни предстоит в течение двух месяцев (август, сентябрь) и потом через 6 месяцев".
      Он говорил еще о путешествии далеко за воду с юношей: черным; и о том, что я буду в Персии.



В библиотеку
М. Волошин
<
продолжение...