ИСТОРИЯ МОЕЙ ДУШИ

1911 год


      Зима 1911*

      У Голубкиной:
      На двери надпись: "Не мешайте, пока светло для работы". Стою в недоумении. Но она отворяет, услышав шорох за дверью.
      - Здравствуйте... ничего... входите уж... Помню Вас...
      Вы мне в Париже сказали, что мы по разным коридорам идем. Я об этих коридорах все 6 лет думала. Что же это Вы думаете, что действительно нельзя из одного коридора в другой заглянуть... Впрочем, здесь не те коридоры, я про Москву... Здесь я все в этих коридорах хожу... Двери из них кругом, да заперты железными болтами... Да неужели ж ни к кому не достучишься? Да вы прежде посмотрите, пока свет есть. Пойдите-ка в ту мастерскую, там лучше...
      ...Это вот хорошо, что Вы сказали: "Бесы веруют и трепещут". Нравится мне это... Почему бы это? Разве они бесы?..
      ...Нет он не обезьяна... обезьяньего нет в нем... Я им сюда думаю сверху картину...
      ...Нет... это не такой... Это все потерял и вдруг свободен остался. Это деревянный, мертвый. Вот он здесь гипсовый - недоумение у него.
      Она сама как микельанджеловская Сивилла, с мрачной, пригнетенной головой. В рваном вязаном платье.

      3 ноября 1911
      Paris*.

      Стук ночью разбудил меня. Я отворил в одной рубашке. Это был Бальмонт. За его спиной немая женская фигура - Елена.
      - Сюда нельзя. Одну минуту. Я сейчас оденусь. Он вошел, говоря несвязные и страстные слова:
      - Макс, я пришел к тебе. Макс, я люблю тебя. Но ты не хотел позвать ее. Макс, позови ее, пойди к ней навстречу. Макс...
      Я в это время торопливо одевался за занавеской. Он сидел румяный, возбужденный. Казался страшно здоровым. Она рядом с ним маленькая, иссохшая. Почти старая. Худая до желтизны. С маленькой выдавшейся вперед челюстью. В нем - фантастическая сила. За 5 лет она стала такой. Она была похожа на жену мастерового, которая, измученная ребенком, ходит за мужем по кабакам. Но он не замечал ее перемены и с пафосом бросал восторженные слова:
      - Елена! Это Елена!
      Потом он подошел ко мне близко. Его лицо с усиками и острой бородкой жантильома времен Луи XIII,* с длинными волосами, розовое, было неприятно.
      - Макс... Где?.. Пикать! Пикать!!
      Я повел его. Он стоял, держа меня за руку. Я зажег спичку. Слышно было журчанье падающей струи. Он продолжал восклицать: "Я - Бальмонт! Я - поэт! Она - Елена!"
      Было смешно и жалко.
      Она сделала жест, что хочет писать. Я не понял. Бальмонт сразу пришел в бешенство.
      - Дай ей лист... Она хочет писать... Она, наклонившись, писала:
      "Постарайтесь его увести на Rue de la Tour..." Он уже не обращал внимания и отсутствовал.
      - Уходите... - сказал я ей, - я останусь с ним. Она была измучена. Она кинула дома ребенка одного. Они провели уже много часов в кабаке (было 4 ч. утра). Она была в легкой кофточке и вся дрожала и кашляла надрывчатым чахоточным кашлем. Она постаралась улизнуть незаметно.
      - Куда ты?
      - Мне надо посмотреть Мирочку*... Я сейчас приду. Он тотчас же забыл и почти не заметил, как она ушла. Он приехал только что из Бретани, вызванный телеграммой Елены, у которой умер отец*, на следующий день они должны были быть в суде. Несколько месяцев назад он, проходя ночью мимо городового, сказал: "Vive Les boewf!".( Да здравствуют быки! (франц.)) Его подхватили под руки. Он сказал Елене: "Закройте Ваш сак"... Слово "Ваш"* сразу привело городовых в исступление.
      Мне надо было найти в суде адвоката Лафон и ту палату, в которой разбиралось его дело. Но там было 8 адвокатов по имени Лафон и 12 камер. "Грефье"*, к которому я обратился, говорил:
      - Так Вы говорите, что Ваш друг судится за оскорбление полиции... Это очень трудно сказать, в какой камере будет разбираться его дело. Вы уверены, что не за воровство? Знаете, это очень жаль. Потому что, если за воровство, я бы Вам сейчас же указал. Очень, очень жалею, что он не вор... Но ничего не поделаешь - дело передано уже в отдельные камеры. Справьтесь там.
      Когда я зашел на Rue Campagneere, чтобы предупредить Елену о том, что дело отсрочено, - их комната была заперта. Мирочка в одной рубашке, слишком короткой, делала кокетливые жесты руками и ногами и спрашивала: "Ты меня любишь?"
      Когда мы разговаривали с Еленой в узкой кухне, приотворил дверь Бальмонт. Теперь он был изможден, пятнист и страшен. Он не узнавал меня. То начинал смеяться, то приходил в бешенство. Он был в таком же костюме, как Мирочка, и так же наивно бесстыден, как она. Чтобы избавиться от жестов и слов, которые могли длиться бесконечно, я быстро выбежал в дверь и ушел. Он сделал попытку гнаться за мной по лестнице.

      6 ноября.

      Вчера я был у Бальмонта. Он пришел в себя.
      - Я ничего не помню, что было. Помню только почему-то тебя в ярком ореоле.
      - Это когда ты увидел меня в кухне против окна.

      16/XI.

      Редон сказал мне, говоря про кубистов*: "C*est une plaisan-teriescholastique" (Это схоластическая шутка (франц.)).

      От снов дремучих бытия,
      Меня повсюду обступивших.

      В мире вожделений безобразных
      Кощунство юной красоты.

      И ныне стало так далеко
      Еще недавнее "вчера"*.


1912 год


      1912. 19 января.

      Бальмонт лежит навзничь на диване, закинув руки за голову. Я сажусь рядом и кладу руку на его колено. Оно острое, нога кажется сломанной.
      - Макс, ты хотел сказать мне о дуэли*. Я не хочу быть нескромным. Но я не хотел бы, чтобы осталась хоть черта между нами...
      Я рассказываю; рассказываю то, о чем можно, и умалчиваю о том, чего нельзя. Но ему важен не мой рассказ. Он волнуется собственным воспоминаниям.
      ...Можно ли смыть обиду?
      - Валерий сделал то же, что ты Гумилеву*... Я почувствовал, что пол-лица омертвело... Я провел З6 часов в бреду. Я не мог его вызвать. У меня была клятва, данная еще юношей, перевести Шелли. Его жена ждала ребенка. Я пришел к нему и спросил: "Зачем ты это сделал?" Он стал на колени и целовал мои руки. Мы тогда с ним стали на "ты". Нельзя было иначе. О как это все было. Я приехал только что с Балтийского моря. Я только что кончил "Только любовь"*. Это были самые ясные дни подъема. Я помню день в Петербурге с Вячеславом, с которым мы неожиданно стали тогда говорить "ты". Он водил меня по крыше. Но я шепнул Кате: уедем сегодня же в Москву. Я утром ехал с Грифом, Мы остановили автомобилиста, который раздавил мужика и хотел бежать с мужиком в колесе. Мы его схватили и предали полиции. Встретили Валерия. Он сказал, мотнувши головой: "Знаете ли, что автомобилям принадлежит будущее". Потом мы поехали на скачки. Играли. Я выигрывал. Но когда я играл вместе с Валерием, то проигрывал. Это меня раздражало. Я проиграл все, что выиграл. Мы поехали в ресторан: Гриф, Юргис, Валерий, Сережа Поляков. Мне хотелось заставить их чествовать себя. Но им этого не хотелось. Они стали играть в домино. "Оставьте игру, давайте разговаривать, а то я выкину за окно". Я взял в горсть костяшки и бросил за окно. Сергей Поляяков сейчас же сказал лакею:
      "Пойдите, там упало домино". Но он, конечно, ничего не нашел. Я что-то начал говорить Валерию: "Я не хочу, чтобы играли... Я из-за Вас проигрывал на скачках... это шулерство..." Он ударил меня... Я спросил почти спокойно: "Что это значит?"
      "Это значит, что Вы всем нам надоели..." И с перекошенным лицом пошел из зала...
      Меня в тот вечер ждала Нина Ивановна*. Я не поехал к ней. Я поехал в публичный дом. Поднялся в отдельную комнату, разделся и лег с девушкой, как брат с сестрой, и когда она делала жесты любви, то я отстранял ее рукой. Так я пролежал всю ночь и думал свои мысли. Потом ходил по улицам. Но не мог и пошел к Валерию. Они кончали обедать. Он встал сумрачный, и мы прошли в его комнату. И когда он на коленях целовал мои руки и плакал скупыми слезами, мне лицо его казалось обезьяньим...

      19 22/II 12. Москва*.

      Богаевский о смерти Куинджи: "Он умирал, как Прометей. У него было сознание всего. Он говорил "об людишках, которые налипли". Иногда кричал: "Да знаете ли, кто умирает? Ведь Куинджи умирает... Поди раствори балкон, крикни им, что Куинджи умирает".
      Разговор этот происходит у Кандаурова*, на чердаке Малого театра, в трехэтажной, из трех комнат, квартире, за обедом. Присутствуют Грабарь*, Латри*, Богаевский. Лицо Грабаря вполне определилось в своей некрасивости за эти годы. У него череп бердслеевских* зародышей: с большой выпуклостью на лбу Нос утиный, с переносицей, сильно приподнятой нажимом пенсне. Губы маленького рта подвижны и кривятся вверх. Подбородок конически острый. Затылок отсутствует. Шея сильная и широкая.
      Накануне у П. Иванова* я видел Арцыбашева*. Он был в сапогах бутылками, бархатной рубашке, подпоясанной широким кожаным поясом, У него был вид чистый и немного противный: слишком домашний, как у человека, вернувшегося из бани. Он больше молчит. Голос его похож на голос Ф. Сологуба. Слова негромкие, мягкие, лысенькие; тон голоса сладко презрительный. С ним была маленькая женщина* в черном, стройная и юная, которая, очевидно, владеет им. Голос у нее был хрустально-мещанский, четкий и резкий. Она говорила не крикливо, но ни одного ее слова нельзя было прослушать среди общего разговора. С Арцыбашевым она обращалась оскорбительно навязчиво, как с глухонемым идиотом, "бабьим своим счастьем похваляясь". Когда за ужином его обнесли соусом, она, указывая пальцем на его тарелку, сказала с негодованием павлиньим голоском на весь стол: "А сюда Вы забыли дать".

      2 декабря 1912 г.

      Последние дни в Коктебеле. 8 месяцев живописи. Вчера дорисован последний лист картона. Послезавтра мы едем в Москву.

1913 год


      3 января 1913.

      Сегодня началась работа с Суриковым. Номер в "Княжьем дворе"*, жарко натопленный. Он сам среднего роста. Густые волоса с русой проседью подстрижены в скобку. Жесткие, коротко и слабо вьющиеся в бороде и усах. Вид моложавый. Ему нельзя дать 65 лет (он родился в 1848). В наружности что-то простое, народное. Но не крестьянское. Закалка более крепкая и скован он круче, чем Григорий Петров*, например, несмотря на волчьи брови того и легкие глаза этого.
      "Я родом из казацкой семьи. [...]*
      Я прошу его показать мне руку. Рука у него* маленькая, тонкая, не худая, с очень красивыми пальцами, сужающимися к концам, но не острыми. Линии четкие, глубокие, цельные. Линия головы четкая и короткая. Меркуриальная глубока и удвоена и на продолжении головной образует звезду, одним из лучей которой является уклонение Аполлона в сторону Луны. [...].
      Кроме того, рука Сурикова выражает редкую непосредственность. Холм Венеры только у самой линии жизни прегражден несколькими отрывочными линиями, указывающими лишь на внешнее случайное замыканье перед людьми. Линия сердца главным руслом недалеко огибает Сатурна, но боковой и очень четкой линией узорно проходит через весь холм Юпитера и направляется к самому центру пальца, знаменуя сердце благосклонное и благородное. [...].

      5 января.

      Второе свидание с Суриковым. Он, видимо, приготовился к нему. Достает книги и рукописи. Мы начинаем говорить о роде его.

      7 января*

      Нестеров. Видел его в первый раз странное лицо, не вызывающее доверия. Рот и подбородок какого-то грустного Мефистофеля. Рот большой, подбородок узкий, бородка на самом конце подбородка. При такой нижней части лица лоб, казалось бы, должен был сильно отклоняться назад. Между тем, на самом темени он вздувается большой шишкой, почти наростом. И лоб, и лицо способны покрываться морщинами, толстыми и обильными; я не могу ухватить смысла его лица. Оно могло быть лицом монарха - плохого монарха, беспокойного и неверного. Оно скрывает в себе большую душевную сложность, вероятно искаженность, какие-то бугры и наросты. Лицо его странно противоречит всему вокруг, что его окружает. Лица его жены и детей похожи на его тонкие лики святых и мучеников*. Все также чисто, как в его искусстве. Это предстоит разгадать - что скрыто в этой шишке, которая на его лбу кажется чем-то отдельным, вроде кубика, надеваемого евреями во время молитвы.

      8 января.
Суриков продолжает свой рассказ. [...].

      12 января.
Наша беседа с В. И. начинается разговором о казнях. ....

      17 января.
Беседа начинается с Сибири. [...].

1914 год. ДОРНАХ



      31 июля 1914 н. с.

      Приехал 5.30 ч, вечера в Базель*. На вокзале узнал, что идет последний поезд в Берлин. Все интернациональные сообщения прерываются. Я приехал буквально с последним поездом: всю дорогу вслед за мной прекращались сообщения, точно двери за спиной запирали. До Будапешта внутри был хаос коктебельского лета*. Было больно и безвыходно: Кандауровы, Марина, Алехан, Майя... И над всем последний разговор с мамой. "К Штейнеру едешь... думаешь лучше стать - не станешь. Ты весь ложь и трус. И не пиши мне, пожалуйста. Раньше я говорила тебе, что для меня в жизни был только ты. Теперь ты больше для меня не существуешь. Понял?"
      На желание попрощаться: "Зачем эти формальности?"
      Это заслоняло все, что мелькало перед глазами: Одесса, Дунай, Галац, Передял* (?), Карлеты, Брассо*.,. На выезде из Брассо вагон был переполнен. Над равнинами Венгрии пылал тихий алый вечер, и первый серп с правой стороны. Потом весь день встречались воинские поезда, переполненные солдатами. Смысла я не понимал еще.
      Будапешт*. Пустынность и колоссальность в сумерках.
      Потом толпы народа, крики. Смутное сознание о том, что дело идет о России, о войне. Сознание уединенности и безопасности, полного бессилия. Наконец немецкие газеты. Бегство из Вены - русские деньги не имеют больше курса.
      Мюнхен. Телеграммы, выставки.
      Прекращение движения по тирольским дорогам. Наконец, через Боденское озеро и Цюрих, - в Базель. Ваи на мгновение, по дорнахской долине.
      Все этапы путешествия с Маргорей из Парижа. И Базельский вокзал, где мы прощались летом 1905 года. И я уезжал в Париж по Дорнахской долине, не зная, что еще будет. Мой весь скептицизм действительно погас. Я чувствовал себя одним из нечистых животных, запоздавших и приходящих в ковчег* последним.
      Дорнах - тишина: луга, деревья, холмы. Долго ищу Mattweg*. Нахожу раньше Трапезникова*. Первые слова о прекращении сообщений на Боденских железных дорогах. Потом мы идем к Аморе. Там несколько русских говорят о том, что Сизова* не пустили через германскую границу. Все полны этим. Мы с Аморой по темным лугам и тропам, с детской колясочкой, идем за моими вещами на вокзал и везем их вдвоем обратно. "Здесь есть один человек, который очень волновался твоим приездом. Это Энглерт, строитель Ваи*. Но он теперь успокоился, увидав тебя, кажется. Он не верил мне, когда я говорила, что мы давно уже не муж и не жена... Он удивительный человек.
      Он долго был оккультистом, но не премыкал к обществу. Мне раз Доктор сказал: "Вы должны подумать и понять смысл..." Я спросила его*. Он позвал меня к себе и объяснил все. Сказал, что Доктор запретил ему говорить кому-нибудь, Но потом прибавил, что одному, который придет и спросит, - скажите. С этого дня началась наша близость, Потом он говорил мне, что справился со своим гороскопом и нашел, что это самый важный день его жизни...".
      Мы опять пришли к Аморе. Туда пришел Белый и Ася* и Н. Тургенева*, Разговор об войне, об отношениях между работающими над Ваи. Уходят все призванные швейцарцы.
      Сизов. - Пусть возьмут чернорабочими, платят нам франк в день и кормят.
      Ася Тургенева. - Такая-то сказала: "Все-таки я рада, что наш немецкий воздушный флот сильнее всех". Они часто теряют деликатность, но их надо ставить на место. Это всегда производит хорошее впечатление.
      Белый. - Но нехорошо, что ты сама внутренне закипаешь. Я видел.
      Аморя. - Она сама со мной говорила о роли славянства. В Духовном мире Германский дух жаждет обняться со славянским, а в мире физическом это выражается войной.
      Ася. - Да, но он принимает роль Славянства, как колыбель VI расы, под гегемонией Австрии. Под властью же России ничего не выйдет.
      Потом ночью мы идем с Белым.
      "Ты поздно приехал. Какое удивительное богатство, незаслуженное, тут мы получили. Доктор строит из циклов удивительное здание. Что остается недоговоренным в одном, находит ослепительные разрешения в другом. Он ведет нас поразительными мирами". Он с бритым лицом, узкой, обнаженной головой.

      1 августа.

      Утром Ваи. Водит Энглерт. Он в синей куртке и с добрыми глазами за очками. Вечером его призывают на военную службу. Он уйдет.
      Черепицы - грифель, которыми крыт Ваи, издали на солнце горят металлическими бликами; в тени же купол кажется сизо-эмалевым. Внутри он полон лесов. Но их торопливо убирают к вечеру, чтобы освободить главный купол. Всходим наверх по очень крутым мосткам. Тут выясняется сразу сила капителей и архитрава. Они высечены в громадных толщах дерева, которые образуются как фанера, и склеенных вершковых досок толщиной в несколько аршин*. Линии art moderne, смущавшие на фотографиях, - это только грубые бетонные отливы, которые еще будут обрабатываться, и округлости (исключая самих просветов) будут делиться на грани и плоскости.
      В плане есть движение уха, раковины, это точно вбирающие губы маллюсков - снаружи, а внутри - четкий кристалл архитектуры*. В модели: роспись купола: "Это то, что мы видим каждый день, но забываем". Это эфирная голова изнутри: что-то страшно знакомое, но совсем непонятное,
      После Аморя идет работать, а я ухожу в горы к замку* взглянуть на Ваи сверху.
      К 12 ч. 20 м. спускаюсь в кантину*. Вижу прежде всего фигуру А. Белого. Он бежит ко мне. "Убили Жореса... Меня это очень потрясло. У меня какая-то совсем иррациональная любовь к этому человеку"*.
      Мы обедаем за одним столом с Белым. Разговоры о новостях и политике не прекращаются. "Надо запретить во время работы говорить о политике", - говорит Маргарита. "Как же вы запретите; ведь они идут все на войну и завтра, быть может, будут уже в огне".
      После обеда я еду в Базель за покупками. Там жарко, пыльно, тревожно. Банки заперты. Из Франции нет ни писем, ни газет. Поезда не ходят. Новостей нет. Вернувшись, идучи к кантине, встречаю Трапезникова с опрокинутым лицом, потом Маргариту. Долго жду в кантине Киселевой для эвритмии*. Она не пришла.
      Вечером у Маргариты. Про Энглерта: "Он должен ослепнуть. Врачи его приговорили. Он внутренне примирился уже и принял это, никому не сказав. Раз Доктор его вдруг останавливает: "Что у вас с глазами?" И сейчас же поставил диагноз врачей. "Но вы не ослепнете". Дал ему медитации*. Сейчас в нем истинный патриотизм, мужественный, спокойный."

      2 августа. Воскресение.

      Весь день странная усталость и сон. Лекция, Вестей мало, все смутные и мало вероятные. Газет нет. Аморя больна. Мы сидим у ней в комнате - Энглерт, я, Сизов. Приходят еще и другие. Среди русских разговоры о том, как защитить Ваи: "Надо устроить отделение Красного Креста, лазарет. Это защитит от случайности войны".
      Энглерт: "Красный Крест в Швейцарии организован превосходно, и ему помощи не надо. Ваи сейчас физически совсем беззащитно. Единственно, чем мы можем помочь, - не напоминать о нас. Если мы его предложимм - для лазарета он не годится: в нем устроят склад сена, а на бетон и платформы поставят пушки".
      Вечером эвретмия у Киселевой: "Доктор сказал, что произношение на А - это вырождение языка. Надо говорить ясно все О. Тогда это прекрасно передается в эвритмии".
      Усталость и боль в ногах несколько уменьшаются от этих движений. Но я еле добираюсь до дому.

      3 августа.

      С утра я в Ваи и жду работы - мне могут дать инструменты и назначить группу только после обеда.
      Я пробую инструментами Петровского* на месте Белого. Руки плохо слушаются. Проработав с 1 1/2 часа, я иду бродить. Встречаю Freilein Штинде* и графиню Калькрейт*. Энглерт сообщает весть об осаде Либавы и вторжении в Люксембург и что Доктор в Базеле. Он уехал в Берлин в день моего приезда. Не знали, сможет ли он вернуться. Он показался во время обеда в кантине.
      "Вы приехали, Herr Woloshin, но уехать вы уже не сможете".
      - Я приехал для того, чтобы остаться.
      Я иду к Аморе. Она все еще нездорова. Говорим о неверности всей жизни и страхе, который вызывает в ней любовь Энглерта. После меня ставят на работу, и я чувствую, что начинаю привыкать к ней и осваиваться.
      После работы иду на эвритмию. Киселева начинает раздражать своими разговорами и спорами. Но вчерашней усталости больше нет.

      4 августа. Вторник.

      Дождь с утра. Душно. Сыро. Сильная боль ноги. Не хожу, а ковыляю. Пройти до Ваи - это целое долгое странствие. Сейчас полное отсутствие политических новостей.
      Призванные в войска почти все ушли. С утра мы погружены в работу, и ровный стук молотков по дереву мешает думать. Руки привыкают к долоту, но устают. Странное изнеможение в воздухе. Передают слова Доктора, что он все настаивал, что храм должен был быть окончен к 1 августа. Задержка произошла благодаря ошибке архитектора Шмитта. Теперь он сказал: "Все-таки я не думал, что это наступит так скоро. Положение Европы очень скверно". Остающимся он говорит: "Вы остаетесь! Ну что ж, все равно нельзя помочь".
      Неизвестно, сможет ли продолжаться постройка, т. к. нельзя будет ни получать материалов, ни денег из банков.
      Эвритмию делал через силу, еще с большим трудом добрался до Амори, а оттуда домой.

      8 августа.

      На другой день приехали Анненкова* и Т. А. Полиевктова*. Перебрался к Аморе. Поселился вдвоем с Сизовым в ее комнате. Три дня сидел дома, ставил припарки на ногу и писал эскизы*. Вечером читал J. de Jeneve (?), что приносил Трапезников. Сегодня утром вышел в Ваи, но мне не дали работу: моя группа начинает работать во вторник. Вернулся опять писать акварелью. Приходит Поццо*: "Вы здесь рисуете, а у нас там события: Доктор сказал, чтобы все собрали необходимые вещи, перемену белья и, если начнутся военные действия, собирались в Ваи, а оттуда <смогли?> уйти в горы".
      (Перед этим утром я встретил Энглерта. Он рассказал, что идет сегодня к границе, что к вечеру можно ждать сражения и что большой французский отряд в 8000 вступил в пределы германского Эльзаса. Но что, по слухам, он, хотя его и обошли немцы, все же подвинулся к северу на Мюльхаузен. Если это так, то прорыва границы не будет. Но надо быть готовым.)
      Я продолжал писать. После приходит Сизов.
      - В Ваи назначается стража на каждую ночь. Они будут там ночевать и по очереди обходить. Надо к 7 часам собраться в кантине. Взять с собою все, что надо на случай ночлега вне дома.
      - Но я надеюсь, что успею закончить этот эскиз до начала военных действий.
      К семи часам мы идем. С высоты Ваи вся окрестность, залитая вечерним солнцем, кажется бесконечно мирной, и в бинокль я не могу различить по ту сторону границы никакого движения.
       Аморя: "Энглерт, уходя, предлагал тебе и мне свою квартиру в Базеле, в том случае, если здесь будет опасно оставаться. Он видел, как вчера ночью рефлектор* из Германии дважды нащупывал Ваи в темноте".
      Все полны тревожных слухов. Одни передают, что завтра в час истекает срок ультиматума, будто бы поставленного Швейцарии Францией, и что Доктор просил к этому времени быть в Ваи, другие говорят, что ничего подобного нет.
      Встречаю Peralte*: "Я была весь день с Доктором. Он сделал ряд новых рисунков. И был очень удивлен, что антропософы собираются идти в горы". Сам Доктор проходит в кантону. Здесь, среди природы, его фигура кажется маленькой и странно черной: черный сюртук, черная плоская широкополая шляпа, пыльное лицо. Он долго молча ходит между беседующими группами и потом говорит: "Идите все по домам и ложитесь спокойно спать. А главное, не говорите ни о каких слухах, ни о том, что кто-то распускает ложные слухи".

      12 августа.

      Сторожил Ваи ночью. Эту ночь не слышно было канонады. Только луч рефлектора из Иштейна бродил по горам. Все эти дни я был без работы. Сегодня наконец получил ее. Негг Ludwig* взял меня работать под сводами малого купола. Я рад быть внутри храма, а не снаружи. Многое начинает проникать и становиться понятным.
      Утро и весь день до вечера проходит так, что совсем не думаешь и не знаешь о том, что совершается кругом. Вечером приходят газеты и вести. Приезжает Энглерт с границы. Он закладывал мину, которая может взорвать 12000 человек. Он весь трепещит ужасом того, что совершалось в эти дни. Убито в окрестностях около 22 тысяч человек. Та канонада, что мы слышали позавчера, была отзвуком битв при Альткирхе и Мюльгаузене*.

      14 августа.

      Начали работу над архитравом в малом куполе, начал заниматься немецким с freileine Hanne*, и так мало времени, что некогда ни писать, ни рисовать. Проходя после обеда по деревянным задворкам, читал газету. Кто-то остановил и взял из рук газету. Это был Доктор. Стал читать вслух телеграммы. Я спросил: "Не знаю, могу ли я у вас попросить личные упражнения для меня". - Я подумаю и скажу Вам.
      Во время обеда ухожу в сторону и рисую деревья. Страшная потребность живописи. Вчера вечером была лекция Доктора о перевязках раненых. Он был глубоко измучен. Говорил с закрытыми глазами. Долго смотрел на свою ладонь, как будто что-то читал в ней. Все черты его лица углубились и заострились за эти годы. Отошла гармония огня. Все стало глубже и более скорбно. Но в самом голосе звучали какие-то мощные взмывающие токи. Он говорил, что мир должен быть в нас, иначе Ваи будет разрушен. Потом говорил о крови и дал прекрасное заклинание.
      Энглерт - этруск. Он лемуриец. В его чертах весь этрусский тип.

      22 августа.

      Все это время я нахожусь в каком-то тупом состоянии (точно воздуху мало), из которого пробуждаюсь только на отдельные минуты.
      Бескрылость всех внутренних движений, которая хватается за события внешнего мира, чтобы оживиться.
      Все свободное время рисую. Я только об живописи и думаю. Хотелось бы получить работу живописную. Madame Peralte передала мои акварели Доктору Но получить работу по живописи трудно.
      Работа над деревом меня не утомляет, но работается лениво и все время хочется вернуться домой к живописи.
      Все, что было перед отъездом - мама, Майя, - лежит тяжелым камнем и всплывает иногда. Так было один вечер. Я пришел к Аморе. Хотелось поговорить об этом, но она стала говорить сама об Энглерте, и тяжесть сменилась острой радостью и счастьем за нее и за него. Она теперь всегда возвращается, когда я гляжу на него. Мне кажется, что это единственные моменты, когда я живу. Я молюсь о любви и точно все ключи и засовы ее внутри. Ничто не загорается,
      Было несколько длинных разговоров с Белым. У него бритое длинное, со страшно узким и высоким, совсем обнаженным лбом, лицо. Новое лицо. Иногда загорающееся и прекрасное, иногда демоническое.
      "Доктор осыпал нас такими сокровищами. Он проливает на нас водопады...". В голосе те же высокие ноты - "взвизги серафимов".
      Беру уроки немецкого - читаю "Мистерии" с Fr. Hanne. Ее судьба - читать мистерии с русскими поэтами - Эллис, Белый, я.

      18 ноября.

      Вчера наконец, после трех месяцев ожидания*, имел разговор с Доктором. Сперва, когда мы встречались, он каждый раз мне говорил: "Jch habe nicht vergessen"( Я не забыл (нем.)). To есть мою просьбу дать мне личные упражнения. Но он уезжал, я был болен - и время шло. Я чувствовал себя совсем деморализованным, и все стало чуждо здесь.
      "Но теперь Вы меня позабыли?" - спросил я на последней лекции.
      - На днях...
      Я надеялся, что будет Мария Яковлевна* переводчицей. Но ее не было дома. Мы говорили вдвоем - и все-таки я сумел своим калеченным немецким языком все сказать и все понять.
      Сперва я сказал о том, что чувствую, как во мне погасает непосредственное чувство любви - я холоден. Необходимость дисциплины воли.
      Он подробно записал мне сам на бумажке медитацию для утра и для вечера: "Проделайте это год - все пройдет".
      - Я чувствую свои мысли отравленными эротизмом.
      - Не боритесь с этим аскетизмом - это только усиливает болезнь.
      Представьте, что Вы идете по улице. Представьте себе, что над Вами идет другой человек (он указал рукою над шеей - высоко - там, где я всегда чувствую свои мысли). Смотрите на себя его глазами вниз.
      На вопрос о живописи:
      "Я просмотрел внимательно ваш альбом. В Ваших рисунках есть личность. Они не похожи на то, как теперь рисуют обыкновенно. Они сделанны не с натуры, а изнутри. Но это здесь. (Он взял бумажку и нарисовал.)
      Вам надо стараться углубить внутреннюю область видения. Писать из эфирного плана. От форм перейти к движению*.
      Теперь трудно что-нибудь сделать в поэзии и литературе (сказал он на мои слова об отходе моем от литературы и о неотступности живописи). А в живописи можно сделать многое. Надо, чтобы форма рождалась из цвета. Посмотрите: синий - это жертва, это дар. Красный - насилие (Angriff)".
      Затем он разрешил мне рисовать Ваи и обещал дать эскиз.
      Все политическое: о Германии, о войне, что я хотел спросить, - отошло так далеко, что не хотелось говорить об этом.
      Так как это был мой первый в жизни разговор на немецком языке, я все время чувствовал себя как на велосипеде, в первый раз, без вожатого.

1915 год


      Париж. 1915 г. 5 марта. Вечером.

      Бальмонт лежит. Я сижу рядом, опершись рукой через его ноги:
      "Да, это было в марте 1890 г. - 25 лет назад. Раньше - Лариса* отняла меня у моей невесты. У меня была неврастения. Я был исключен из университета. Поехал в Шую к родным. Вечером мы сидели - она положила голову на плечо... Утром, лишь зашли в мою комнату: "Я сейчас еду в Иваново-Вознесенск. Хочешь со мною?" Я поехал. Она играла со мной. Обещала поцеловать. Потом поцеловала. Через 2 месяца мы были женаты. Она ревновала. После первой ночи я понял, что ошибся. Она так ревновала. Даже с матерью* хотела удалить меня. Наш первый ребенок умер. Мать ей сказала: "Это ваша собственная вина". Это было несправедливо. Ребенок умер от менингита. Лариса бросила салфетку в потолок и сказала:
      "Нога моя больше не будет в этом проклятом доме". Отец* подошел к ней. Он был тогда накануне самоубийства. Он, честнейший человек, был тогда обвинен в растрате - он был председатель земской управы. Пропало 20 тысяч. Потом оказалось, что бумаги завалились за шкаф... Дурак секретарь. Но это позже узналось... Я ему сказал - я еду с Ларисой. Мы поселились в номерах "Лувр и Мадрид"* против дома генерал-губернатора. У меня неврастения была еще хуже. Психиатр Корсков* мне прописал водолечение. Но мне лучше не стало. Когда Лариса заходила в магазин, а я ее ждал на улице, я вдруг ловил себя на мысли, что, если бы она сейчас умерла, я мог бы жить. Нам мой товарищ, студент, принес "Крейцерову сонату"". Она тогда только что вышла. Еще сказал: "Только не поссорьтесь". Я читал ее вслух. И в том месте, где говорится: "всякий мужчина в юности обнимал кухарок и горничных", она вдруг посмотрела на меня. Я не мог и опустил глаза. Тогда она ударила меня по лицу. После я не мог ее больше любить. В нашей комнате, где две кровати стояли рядом, я чувствовал себя стариком. Мне все мерещился длинный коридор, сужающийся, и нет выхода. Мы накануне стояли у окна в коридоре номеров. Она, как будто отвечая на мою мысль, сказала: "Здесь убиться нельзя, только изуродуешься". На другой день я в это окно бросился.* Страшно было через подоконник перелезть. Я бросился бежать по коридору от самой двери. Потом, когда голова в воздухе начала вниз переворачиваться, я увидел в противоположном окне мужика, который мыл стекла. Мелькнула мысль: а вдруг я упаду на кого-нибудь... Я потерял сознание. Когда я очнулся, то вдруг понял, что это было неверно. Тогда я закричал. И моему крику из окна ответил такой же крик, ей уже сказали. У меня был рассечен весь лоб, разорван глаз. Кисть левой руки окровавлена, сломан мизинец, правая рука, нога переломаны. Доктора зашили мне лоб и глаз. Сказали, что нога зарастет, но рукою я никогда не буду владеть. И все оказалось неверно. Рукою я владею. А нога не заростала 6 недель, и еще 6, и еще. Там был 80-летний старик - у него скорее зарос перелом, а в моем молодом организме не было совсем сил. Лариса приходила ко мне и упрекала меня. Было лето. Она томилась в Москве. Ей хотелось уехать. А у меня было отчаяние. Мне мать присылала куропаток и зайцев. Я нарочно глотал большие острые кости, чтобы умереть. Но не знаю, что со мной сделалось. Только в августе я стал ходить с костыликом... Я до этого издал свою первую книгу*, которую потом уничтожил. Все издание стояло у меня в комнате. Она была издана на мой счет. У нас денег не было. Лариса меня упрекала ею. Мне казалось, что в комнате лежит труп убитого мною человека. Потом мы жили на Долгоруковской, в доме Зайченко - в той квартире, где ты жил ребенком*. На следующую весну у меня был прилив сил. Мы поехали на дачу. У меня оказалось 100 рублей, и я купил много книг. Я в это лето изучил 4 языка: французский, немецкий, итальянский и норвежский. Мне стало невыносимо там. Я уехал в Москву. Жил в меблированных комнатах на Знаменке против Румянцевской библиотеки. Денег опять не было. Я три месяца питался чаем. Да на обед спрашивал себе супу, а макароны оставлял на вечер. Я прочел тогда всего Ибсена и Мопассана - в оригинале. Два писателя, которые на меня имели самое освобождающее влияние. Быть может, Мопассан даже больше. Я понял, что можно желать и любить без раскаяния. Помню, ко мне пришли вечером 4 курсистки. Одна из них была переводчица Маслова*. Они ушли, а она вернулась - забыла муфту. И вдруг у меня мелькнула мысль, знаешь, вот здесь (он показал за ухом). Я пошел ее проводить. Мы пошли к ней ужинать. Я купил 1/2 бутылки коньяку. В эту ночь мы обнимались. Когда я в 7 часов утра возвращался домой по Тверскому бульвару, я хохотал. Дьявольским хохотом, громко. Дворник, что подметал, подошел, положил руку: "Что с Вами, барин?" С меня вдруг все соскочило сразу. Вся прежняя, многих лет, застенчивость, когда я был другом девушек и не смел к ним прикоснуться. И меня тогда не любили. Ведь нельзя полюбить совсем чистого в себе человека. Тут я все сразу сбросил с себя, сразу почувствовал, что теперь могу подойти к любой женщине и что ни одна теперь не сможет мне противиться. Я подходил, зная, что уйду. И все-таки у каждой оставлял свою свободу. Ах, как трудно было уйти от Ларисы. Я раз сказал ей: "Я тебя больше не люблю, нам надо расстаться". Она так согнулась в кресле и повторяла:
      "Чайка! Чайка!" Лариса - значит чайка. Т. е. что и она такая же бесприютная. Это было так невыносимо, что я подошел и сказал: "Я это сказал, чтобы испытать тебя. Это шутка". Она сделала вид, что поверила. Потом, когда я встретил Катю*, - это стало совсем невыносимо".
      Этому разговору на диване предшествовала такая сцена. Когда мы вошли в комнату и заперли двери, Бальмонт вдруг подошел ко мне, положил мне руку на плечо и сказал решительно: "Макс, это так больно, так унизительно (вино). Это было вчера. Я даю тебе клятву, что больше никогда не коснусь вина, ни одной капли. Вот теперь. Клянусь тебе. Это я на тебя с завистью смотрел. Ты так легко и свободно отказываешься от него, без всякого аскетизма. Мне всегда казалось, что неловко отказываться".
      Потом мы долго говорили о любви, о ревности, о рабстве, об Елене.

1916 год


      1916. Январь. Париж.

      Ривера*. Огромный, тяжелый. Надбровные дуги крыльями. Короткие, жесткие, черные волосы по всему черепу пучками, вместительному, но местами смятому и вдавленному. Борода по щекам вокруг лица. Лицо портретов Стендаля, тяжелое и значительное. Добрый людоед*, свирепый и нежный; щедрость, ум, широта в каждом жесте. Он говорит про себя: "Все мои предки и родственники были военными. И я должен был быть военным. Я изобретал с детства машины. Потом играл в солдаты. У меня было 15 тысяч вырезанных из бумаги и пушки бронзовые. И всех моих товарищей я заставлял сделать то же. Я чертил диспозиции и планы кампаний. У меня была такая вот кипа. Однажды отец* увидел. Рассердился. "Где ты это срисовал?" - "я не срисовал, а сам сделал". Тогда он поцеловал меня и сказал: "Очень хорошо". И на другой день повез меня к военному министру*. Там собрался целый совет стариков. Я перепугался. Они рассматривали мои планы. Потом министр открыл дверь в библиотеку и сказал: "Ты можешь сюда приходить работать, как дома". Он был другом отца: они каждый день играли в шахматы. Но это и погубило мою военную карьеру: я испугался стольких книг, я войну совсем не так себе представлял. Но я увидел в библиотеке модель фрегата. Это меня пленило, и захотелось быть моряком, потому что я думал, что там не надо будет учить столько книг. Для меня устроили отмену закона об возрасте, чтобы поступить в военное училище*. Я работал только над математикой, физикой, химией. Но я тогда уже понял, что то, что пленяло меня, - это рисунок, чертеж. Когда перед экзаменом отец спросил; "Доволен ли ты?", я сказал: "Нет". Он удивился и сказал:
      "Что же, ты хочешь быть моряком?" Я ответил: "Нет, я хочу быть художником". Он помолчал и потом сказал: "Если хочешь, будь". И отпустил меня в Европу*. Он не этого, конечно, ждал от меня. Но никогда не показывал своего огорчения.
      Мой дед умер 89 лет, за год до приезда в Мексику императора Максимилиана*, а отцу в то время было только 13 лет и он пошел добровольцем на войну против французов. Дед женился, когда ему было за 70 лет. А бабушка вышла за него замуж 15 лет. Это случилось так. Город был новый, и туда ежегодно съезжались на ярмарку. Один местный богач женился и, чтобы дать пышность свадьбе, назначил ее на время ярмарки. Невеста ехала в карете цугом со свитой, а жених за нею верхом. Дед с товарищами смотрели, и при нем говорили, что это возмутительно, что такой старик женится на молодой. Он сам воспламенился, собрал товарищей, перерезал путь свадебному поезду. Была перестрелка, и он отбил невесту и тут же поехал с нею венчаться. У него было 6 сыновей*.

Это мне сама бабушка рассказывала и говорила: запомни. А в молодости он сражался в Испании вместе с Риего*. Но отказался подписать трактат, т. к. хотел республики, а не конституционной монархии. Когда я был в Астурии, я встречал массу своих родственников: у него там было много детей от крестьянок.



В библиотеку
<
М. Волошин